Дорогой чести
Шрифт:
— А завтра я вас поведу в Лувр, — сказал, прощаясь, Тинель. — В газетах пишут, что туда из Орлеана возвратились сокровища, которые отправили из боязни штурма. Я хочу показать вам картины, статуи и прежде всего Аполлона Бельведерского.
Посещение Лувра запомнилось Сергею Васильевичу не только тем, что рассказывал Тинель, но еще встречей с несколькими солдатами русской гвардии, которые, ступая на носки и разговаривая вполголоса, истово рассматривали живопись и скульптуру.
— Они у нас ежедневно, — сказал служитель музея, наблюдавший за порядком в залах, — и ведут себя с большим достоинством.
Конечно, жизнь в Париже была интересна. По утрам Якушкин и Толстой пересказывали, какую лекцию слушали вчера в Сорбонне, какие политические новости узнали, какие блюда ели у Вери или у братьев Провен. Дневные часы самого Сергея Васильевича почти всегда оказывались заняты. И все-таки каждый вечер, ложась в постель, он думал, что пора, пора в дорогу.
28 апреля Непейцын снова отправился к командиру полка, заготовив два рапорта: об отставке и об отпуске. На этот раз генерал обещал доложить о нем начальнику дивизии.
— Поговаривают и о нашем обратном движении в конце мая, — закончил Потемкин. — Чтобы сберечь силы людей, собираются везти дивизию на эскадре. Может, и вас соблазнит такое путешествие?
— Нет, Яков Алексеевич, я предпочту ехать не откладывая.
Вечером этого дня Краснокутский повел его в Гранд-Опера. Давали «Весталку» Спонтини, оперу, еще неизвестную в Петербурге. Непейцын был поражен богатством костюмов, грандиозной декорацией храма Весты, слаженностью оркестра. Голоса премьеров — Лаиса и особенно госпожи Броншю — были прекрасны, игра драматична. Но, аплодируя браку полководца Лициния с весталкой, Сергей Васильевич снова и снова чувствовал тоску по той, кто, он знал, ждет его в России.
— Вам надобно еще обязательно увидеть Тальма и мадемуазель Марс, — говорил, возвращаясь из театра, Краснокутский. — Я в этих делах тертый калач, но такого «Мизантропа» не видывал.
— А я становлюсь мизантропом оттого, что не еду в Петербург, — отшутился Непейцын.
Дома он застал гостя — в кресле спал Паренсов.
— Простите, Сергей Васильевич, я приехал в штаб, задержался до завтра, и вот… — заговорил он, разбуженный шагами хозяина.
— Полноте, я очень вам рад…
Говорили за ужином и после него, сидя с трубками у окошка.
— Как ваш «ученый филин»? — спросил Непейцын.
— Хорошо. Он ведь умен, труженик и отлично поладил с новым командиром корпуса Раевским.
— И к вам по-прежнему?
— Еще лучше, несмотря что в феврале я его нагайкой огрел.
— Как так?
— Да они тогда с графом Витгенштейном и с нами, несколькими штабными, прямо на французов наехали. Понятно — скорей наутек. Но у Довре лошадь оказалась на летних подковах и стала, как тёлка на льду, скользить. А я сзади скачу и луплю ее, бедную, что силы хватало. Ну, разок и по генералу задел. Он потом шутил, что я от вас выучился, раз откупщика плеткой стегали.
— Не откупщика, положим, а только его приказчика, — поправил Непейцын. — Зато ушли тогда от французов!
— Едва ноги унесли. Но, знаете, в тот день Витгенштейн просил сикурса у австрийского генерала Гардека, который стоял от нас верстах в пяти, а тот ответил, что не имеет приказа своих начальников, и отступил подальше. Хорош союзничек?
— И спасся?
— Да нет, разбит в тот же день наголову… Знаете, Сергей Васильевич, я у одного приятеля сегодня в штабе занятную цифирь списал. — Паренсов вынул из кармана записную книжку. — Вот-с… При Лейпциге русских убито и ранено тридцать восемь тысяч, пруссаков — двадцать тысяч, австрийцев — восемнадцать тысяч и шведов — две тысячи. При Кульме: русских — восемь тысяч, пруссаков — полторы тысячи и австрийцев — восемьсот. При взятии Парижа: русских — семь тысяч, пруссаков — тысяча восемьсот и вюртембержцев — полтораста. Австрийцев, заметьте, ни одного.
— Да, цифры красноречивые, — кивнул Непейцын. — А какие в вашем корпусе потери?
— Огромные. С перехода через Рейн уменьшился вполовину, — ответил Паренсов. — И, конечно, лишь одна шестая ранеными и убитыми, остальные от болезней. У нас солдаты да и офицеры часто голодны и босы были. Завидовали, когда вы в Париж парадом вступали, но в наших полках в то время половина людей во французских мундирах ходила, в ихних башмаках и под пушками — колеса от здешних телег… Теперь-то, конечно, пообшились, исправились..
— А что знаете про Властова? — спросил Сергей Васильевич.
— Вот башка пустая! — охнул Паренсов. — Он же просил вам кланяться, сказать, что здоров. А от себя прибавлю — награжден по заслугам. За Лейпциг — звезда Владимирская, за Париж — генерал-лейтенант. И еще просил передать, что сын его жив, хоть и ранен дважды.
Через неделю командир полка сам заехал на улицу Тремуйль и вручил Непейцыну отпускной билет, сказавши, что может получить у казначея годовой оклад, данный всем офицерам по случаю окончания войны, и жалованье за первую треть 1814 года.
— Словом, выправляйте подорожную, — закончил Потемкин.
— Но я же поеду на своих, Яков Алексеевич.
— А все может пригодиться. Вдруг надоест тащиться по пятьдесят верст в день, захотите пересесть на курьерскую тройку, — засмеялся генерал, — чтоб, как на крыльях, лететь в Петербург. А потом, право, потомкам такую редкость не мешает оставить, как подорожная, подписанная русским губернатором Парижа.
Приказав Федору и Кузьме готовиться к отъезду, Сергей Васильевич отправился по лавкам. В Пале-Рояле кто-то окликнул его стародавним именем:
— Эй, Славянин!
Огромного роста генерал в затертом артиллерийском вицмундире высился в людской толчее. Шляпа лихо сдвинута на правое ухо, огромные ручищи сложены на эфесе саженной сабли.
— Костенецкий?
— Я и есть… Вот, брат, когда встретились! Ну, пойдем, присядем, выпьем ихнего кофею, что ли. Сколько лет не видались?
— Двадцать пять, с самого Очакова.
— Охо-хо-хо!.. Эй, гарсон, силь ву плэ, де кафе э боку безэ… Ты по-французски силен? Науку нашего Шалье помнишь?
— А ты знаешь, как я Шалье на этой войне встретил?
— Да что ты?
И пошел рассказ за рассказом о том, что было с обоими, о тех, кого видели из корпусных товарищей. Грустно было услышать Непейцыну, что Криштофович убит под Бородином, что, как слышно, Дорохов совсем плох от, казалось поначалу, пустячной раны. И тут же узнал, что аракчеевский прислужник фон Шванбах, о котором слуху не было во время кампании, теперь оказался в Париже и под диктовку своего шефа, находящегося безотлучно при государе, наводит порядки-смотры в артиллерии армейских корпусов, разносит боевых командиров за изношенную амуницию, за разномастных лошадей и за иные «упущения», происшедшие за два года походов.