Другая машинистка
Шрифт:
– Сэр, – все так же безмятежно промурлыкала она и дружески подхватила пропойцу под руку. – Кажется, вы покинули отведенные вам апартаменты, а это заведение, боюсь, пока еще не готово расстаться с вами.
Пьяница – с виду лет шестидесяти, в потрепанном коричневом костюме – поглядел на руку, столь уверенно обвившуюся вокруг его локтя, и, в крайней растерянности, которая, как это бывает у очень, очень пьяного человека, сочеталась с напряженной сосредоточенностью, проследил путь от локтя до плеча, а там и до лица владелицы этой руки. Что уж он разглядел в ее лице, бог весть, но это повергло его в покорное и трепетное благоговение. Одалия каждым жестом демонстрировала глубокую и продуманную заботу об этой жалкой личности, и непривычный к такому обращению арестант был застигнут врасплох. Она проводила его обратно в камеру, а он подчинялся так естественно и даже радостно, будто его вели танцевать или играть в гольф. В камере Одалия выпустила его руку, похлопала старика по плечу, да еще и подмигнула. Подоспели двое полицейских и поспешно заперли решетку. И хотя она вернула его в неволю, однако старик восторженно улыбался вослед Одалии и, похоже, вовсе не обижался на такой трюк.
Когда она вынырнула из коридора, соединяющего основное помещение с камерами, и вновь явилась среди нас, полицейские и машинистки на миг затаили дыхание – и разразились аплодисментами. Одалия приятно улыбнулась и скромно кивнула, но (отметила я) ни капельки не покраснела.
– Отличная работа, мисс Лазар, – одобрительно пробасил сержант через всю комнату.
Лейтенант-детектив направился к ней, на ходу вынимая из внутреннего кармана пиджака носовой платок. Он расправил платок, энергично встряхнув, взял Одалию за руку и бережно стер следы липкой грязи, которой пьяница успел испачкать Одалию, пока она его выпроваживала.
– Вижу, руки замарать вы не боитесь, – подмигнул ей лейтенант-детектив, изогнув уголки рта в ухарской ухмылке.
Лично я не из тех женщин, к которым мужчины позволяют себе обращаться с двусмысленностями, но, подслушав двусмысленность, я ее недвусмысленно распознаю. Одалия, к чести ее будь сказано, интереса не проявила: вежливо улыбнулась симпатичному детективу, пока тот отчищал с ее ладоней грязь, но затем рассеянно отвернула голову, будто вниманием ее завладело что-то более увлекательное прямо у него за плечом.
Церемония нашего с ней знакомства уже не возобновилась, и об этом все вроде бы позабыли. Когда утихли восторги по поводу того, как ловко Одалия справилась со строптивым пьяницей, лейтенант-детектив передал ее Мари, новенькую усадили за стол и поручили ей перепечатать полицейский рапорт. До вечера я внимательно за ней наблюдала, однако она казалась совершенно безучастной к моей персоне и ни разу не подняла головы и не глянула в мою сторону. Тем лучше, решила я. Помнится, я еще подумала: за исключением примитивного факта принадлежности к одному полу, больше нас ничто не объединяет.
4
Конечно, поначалу ошибки казались подлинными, то есть неумышленными и не влекли непоправимых последствий. Я так думаю, никто не придавал особого значения мелким опечаткам там и сям – если их вообще замечали. Я-то замечала, но еще не знала всей правды о тактике Одалии, а потому никому не говорила. Любой на моем месте пришел бы к выводу, что Одалия попросту не слишком прилежна в работе, вот я и сказала себе, что сообщу сержанту лишь в том случае, если она со временем не исправится. И абсолютно добровольно – я бы сказала, из присущей мне щепетильности – я стала пристальнее за нею наблюдать.
Заведомо предполагается, что полицейские машинистки не способны допустить ошибку. Это ведь удивительно, если вдуматься: то, что мы печатаем, затем, к добру или худу, становится истиной. Несколько раз я бывала в суде и слушала, как слова, напечатанные вот этими моими двумя руками, зачитывал вслух прокурор. Чтение протокола вслух неизменно воспринимается так, будто вся информация в нем столь же безусловна и неотменима, как заповеди на двух каменных скрижалях, принесенных Моисеем с горы Синай, – и даже более, ведь Моисей разбил первый комплект скрижалей и вернулся на гору за новым, а протокол, по-видимому, нерушим.
А вот что меня удивило еще больше: когда прокурор зачитывает вслух признание подсудимого, протоколист суда одновременно печатает те же слова, создавая вторую, вернее – вторичную версию истины. Из профессионального этикета я бы никогда не позволила себе усомниться в точности судебного протоколиста (и будьте любезны не сомневаться в моей), но все же, если подумать, через сколько рук – причем женских – и через сколько механизмов проходит содержание допросов, прежде чем превратиться в вердикт, а в конце концов – в приговор… Порождение современного века, разумеется. Так ли мудро было это решение, еще предстоит разобраться, но пока что мы положились на высокую точность машин, мы сочли возможным поверить, что эти воспроизводящие устройства сохранят верность первоисточнику. Нас же, машинисток, воспринимают как продолжение печатной машинки и той механической непредвзятости, с какой она производит слова. Как только мы усаживаемся перед машинкой, скрестив в лодыжках ноги и аккуратно подогнув их под стул, как только пальцы в готовности замирают над клавишами, нам уже не полагается быть людьми. Наш долг – печатать под диктовку или копировать со стенограммы от слова до слова все как есть. Мы – устройства для приема и передачи информации, пассивные, чудесным образом сделавшиеся непогрешимыми.
Таков же, по-моему, и парадокс правосудия. Та же бестелесность: правосудие одновременно и всеведуще, и слепо. Нам, машинисткам, не подобает иметь собственное мнение, но у госпожи Фемиды отнимается гораздо больше свобод, ведь она не вправе поддаться даже внешнему впечатлению. Госпоже Фемиде, дабы она должным образом исполняла свое дело, полагается быть слепой, и с таким увечьем я бы вряд ли смирилась. Признаюсь откровенно: я всегда была глазастой и нисколько этого не стыжусь: я изощрилась в наблюдениях за людьми, и этот навык, пожалуй, заменил мне образование, и не только образование.
С раннего детства монахини в приюте отмечали мою способность собирать информацию, попросту сидя тихо и исподволь наблюдая, шпионя. Конечно, так они это не формулировали – «шпионкой» меня называли, только если я в чем-нибудь провинюсь, что бывало редко, обычно же говорили иначе: «Надо же, Роуз, какая ты зоркая! Так и впитываешь все вокруг! Далеко пойдешь в жизни, лишь бы только твоя же наблюдательность не довела тебя до беды». Я прислушивалась к их советам. Я всегда хорошо себя вела, держалась скромно, следила за чистотой рук и в особенности ногтей, и монахиням никогда не приходилось бранить меня за невыполненные поручения или оттирать мне лицо грубой мокрой тряпкой.
Там, в приюте, я усвоила, что заурядная внешность – признак высшей добродетели. Как выяснилось, мне повезло: у меня имелся особый дар заурядности. Я не была с рождения отмечена красотой или иным талантом, так что мне было проще: не избавляться от примечательных черт, а всего лишь не обзаводиться отличиями. Я прилежно изучала искусство заурядности и тем покорила многих монахинь. С годами я усвоила и критерии, по которым они оценивали воспитанниц. По их мнению, заурядная девочка не вырастет тщеславной, а значит, упасется хотя бы от одного из семи смертных грехов. Заурядная девочка не ждет, чтобы вокруг нее плясали, она рада и чинно побеседовать, и тихонько извлечь из кармана юбки книгу и почитать. Заурядная девочка, скорее всего, не станет забивать себе голову романтическими идеями и уж тем более не вскружит головы молодым людям, а значит, не вызовет скандала. «Уж в этом-то мы уверены, Роуз: ты нас никогда не осрамишь, не станешь бездумно кокетничать с молочником».
Молочник, который ежедневно доставлял нам свои продукты, был веселым здоровяком, и глаза его хулигански сверкали, когда он осыпал лестью каждую приютскую девочку, попадавшуюся ему на пути, не разбирая ни возраста, ни положения. Всем раздавал комплименты, кроме меня. Когда наступала моя очередь получать молоко, широкая ухмылка молочника скукоживалась и застывала жесткой, почти плоской линией губ, стоило мне открыть дверь, и со мной он говорил хотя и безукоризненно вежливо, но кратко и сугубо по делу. Я подслушала, как одна девочка спросила его, почему он не досаждает мне подмигиваниями и комплиментами. «С этой что-то неладно, – диагностировал он, качая головой. – Что именно, не пойму, но это как молоко: еще не испортилось, но уже понятно, что вот-вот скиснет». Чувствительную девицу подобный отзыв мог бы чудовищно оскорбить, я же, разумеется, нисколько не огорчилась, ибо только последняя простофиля стала бы подстраивать свое поведение под идеалы молочника. В нежном возрасте десяти лет мне уже хватало ума осознавать свое моральное и интеллектуальное превосходство.