Другая музыка нужна
Шрифт:
Разглядев незнакомую, разделенную пополам парту, Мартон сразу смекнул, что ему делать. Подняв ходившую на пружине крышку, он сложил в ящик свои пожитки и снова опустил крышку, да так, что она с грохотом хлопнула.
— Хлопать не разрешается! — заметил «младший» и тут же установил, что у новичка подержанные учебники и нет ни портфеля, ни завтрака. — Хлопать запрещается!
— Да?! — спросил Мартон и, как всегда, когда ему запрещали что-нибудь, только пуще распалился. И теперь уже не мог удержаться, чтобы опять не поднять крышку и не стрельнуть ею, не хлопнуть, не грохнуть.
«Младший» выпучил глаза. Перестал жевать. Потом заботливо завернул в салфетку оставшиеся булки, поднял крышку своей парты, положил сверток в ящик и медленно опустил крышку.
— Вот как надо.
— Да?! — спросил опять Мартон. Он еще выше поднял крышку, еще быстрее отдернул руку и, когда она грохнула, удовлетворенно сказал: «Классно!» Потом широко зевнул прямо в физиономию «младшего» и скучно спросил:
— Ну как, кончил кормиться?
— Что значит «кормиться»? — возмутился сосед, но Мартон уже отвернулся от него.
Перед ним, позади него и сбоку — повсюду тихо разговаривали. Голоса доносились, точно жужжание швейных машин. Мартон слышал только обрывки разговоров. Речь шла о том, кто куда поедет на каникулы. «Я со своими дражайшими родителями в Татры поеду…» «А я со своими дешевыми родителями никуда не поеду, — подумал Мартон. — И без того уж наездился, бесплатно отдохнул…» И он погладил ногу, снова обрадовавшись, что она цела, что ее не отрезали. «Ну ладно! — подумал Мартон и прищурился. — Поглядим, что еще здесь будет, в этом м-у-чи-лище!» И он с трудом удержался, чтобы не сплюнуть на пол.
4
Увы, зима наступила уже в ноябре, а в декабре стояла такая стужа, какой «даже старики не упомнят». Правда, с воспоминаниями у стариков и всегда-то не клеилось. То старики внушают молодому поколению, будто прежде лето было жарче, а зима холодней — и так из поколения в поколение, — поэтому получалось, будто некогда летом Дунай ключом кипел — хоть чай заваривай, — а зимой в стужу деревья лопались от мороза. А то, наоборот, такой морозной зимы и такого знойного лета, как нынешнее, даже «старики не упомнят», — и все новые старики убеждали в этом все новые и новые поколения. Словом, сопоставив все это, можно прийти только к одному заключению: когда-то не было ни зимы, ни лета, всегда стояла ровная весна, дождь шел по заказу, ветер дул не иначе как с разрешения, да и то вежливо; снега выпадало лишь столько и лишь для того, чтобы не забыли о его существовании да чтобы ребятишкам было чем позабавиться на рождество.
Память стариков работала всегда наперекор погоде. Например, зимой 1915 года они утверждали, что «такого холода не упомнят».
Топлива уходило много, а стоило оно дорого. Да и все дорожало день ото дня, а за пошивку штиблет платили не больше, чем прежде.
Суп становился все жиже, кусочки хлеба — все тоньше, кофе — слабее, мясо варилось реже, даже клецки и те будто отощали и лежали на тарелке уже не горой, друг на дружке, а чинно, рядышком. Жена Фицека чаще всего покупала коровью голову, она стоила дешевле, потому что часа полтора приходилось мучиться, пока осмолишь ее, снимешь густой, упрямый волос. Однако гуляш получался отменный, хотя и чуточку вязкий, но, главное, выходило его много, а что еще надо было ребятам? Один только г-н Фицек говорил, склоняясь над дымящейся тарелкой: «Черт бы эту морду побрал!» Впрочем, замечания дозволялось делать только ему. Если кто-нибудь другой в семье осмеливался хулить еду, Фицек тут же вскидывался: «Когда сам заработаешь, тогда и чеши языком, да и то недолго!.. Посмей еще слово сказать, и я с твоей рожи всю эмаль собью!»
Отто ушел с последнего курса Высшей строительной школы, оставшись, правда, вольнослушателем, и поступил надсмотрщиком, или, как говорил Фицек, «господином инженером» в котельную консервного завода. Когда Отто спрашивали, почему он это сделал, юноша отвечал: «Дома деньги нужны!» И это соответствовало истине.
Но не только поэтому пошел он на военное предприятие. Отто хотелось получить освобождение от армии. Ему пообещали, но как раз поэтому платили меньше жалованья. А завод приобрел в его лице необычайно усердного работника, носившего в своем сердце «интересы производства и войны».
…Спустился ранний декабрьский вечер. Жена Фицека напекла картошки на ужин. Пересчитала: взрослым — по три, малышам — по две, г-ну Фицеку достались четыре, причем самые крупные.
Г-н Фицек работал не поднимая головы: резал и приклеивал к солдатским башмакам картонные подошвы. На улице, за дверью мастерской, гудел и кружился северный ветер, ни с того ни с сего бросаясь на окно мастерской, закидывая его снегом.
На плите, которая одновременно обогревала и помещение, под кастрюлькой румянилась картошка. Мать иногда приподнимала ножом кастрюлю и, осторожно держа тряпкой за ушко, заглядывала под нее. Можно было подумать, что она уговаривает и кастрюльку и плиту не нашкодить, не сжечь ненароком картошку — их драгоценный ужин. Берта пробовала ножиком картофелины; иные из них были уже готовы и податливо пропускали в свое тело пробившийся сквозь кожуру нож, другие еще упрямились, сопротивлялись. Эти картошины жена Фицека подгребала к середке, где было жарче всего. Небось от такого огня они тоже размякнут и сдадутся. Из кухни в мастерскую донесся вкусный запах; он так не ладился со всем творившимся на улице, что казалось, нарочно поддразнивает вихрь. «Ну-ну!..» — шепнула Берта не то вихрю, не то картофелинам и снова прикрыла «ужин» кастрюлькой.
Фицек изредка оглядывался, в голове у него вертелись мысли о фронте, об окопах — неясные, бездумные, какие сопровождают обыкновенно однообразную, привычную работу. «Тут даже кляче лучше, чем там человеку», — вполголоса сказал он самому себе, и в голове у него снова воцарились однообразие и муть.
Лиза, одетая, сидела на постели. Она играла с самодельной тряпичной куклой. Но кукла была столь неопределенной формы, что малышка принимала иногда ее голову за ногу, ногу за голову; уложив на бочок, называла кошкой, подбросив кверху — птичкой. Когда запах печеной картошки добрался и до девочки, она положила свою чудо-куклу, повела носиком и повернулась к очагу. Потом улыбнулась, вытянувшись вперед всем тельцем, точно желая улететь в кухню, захлопала в ладошки: «Тошта! Тошта!» — повторяла малышка и смеялась.
Банди заснул за столом, склонившись над учебником. Его тоже записали в реальное училище на улице Хорански в первый класс. «Одних господ ращу, холера им в бок!» — кричал г-н Фицек, хотя по настоянию жены сам пошел в реальное училище внести вступительную плату. Смущенный и гордый («Это тебе не начальная школа!») смотрел он на ведавшего приемом учителя, ожидая от него одобрения. Но одобрения не последовало, и Фицек остыл. Гордое чувство его испарилось, он был оскорблен, и подозрения тут же нахлынули на него: «Еще посмотрим, Берта, стоило их учить или нет! Ведь хуже всего те, кто из грязи да в князи. Они и есть самые бессердечные».
По утрам Банди отправлялся в школу вместе с Мартоном и дорогой толковал со старшим братом о том о сем. Мартон слушал его иногда с интересом, но если бывал погружен в свои думы — а это случалось тогда, когда он выходил из дому, захваченный каким-то чувством, мыслью или музыкальным образом, — то отвечал «да» даже в тех случаях, когда должен был бы ответить «нет», или «ну и что?», когда оно вовсе не имело никакого смысла. Если же по изумленному взгляду Банди он замечал свою оплошность, то еще и сердито напускался на брата: «Да замолчи ты наконец!»
Черненький Бела ходил в первый класс начальной школы. Домашние уроки он готовил за двадцать минут, несколько цифр, одна строчка букв, пока еще «а», «и» и «е». Бела так же, как и Мартон, начал учиться на два месяца позже, так как начальные школы до самого конца октября использовались как казармы.
Черноглазый малыш покончил уже со своими «а», «и», «е». Сидя против отца на аккуратно сложенных картонных листах, он смотрел, как заползают деревянные гвоздики в подошву, и считал их: «Раз-два-три-четыре…» — до десяти, потом опять сначала, пока не засыпал. Затем, просыпаясь, снова принимался считать: «Раз-два-три-четыре…»