Дуэт
Шрифт:
— Он, сволота, бабки проглотить хочет! — ахнул один из оперативников.
— Разжимай ему рот, скотине!
Чьи-то толстые пальцы больно схватили его за скулы, стали разжимать их, лезть в рот, в глаза, в ноздри, а он все пытался сглотнуть жесткие вощеные банкноты. Но они застряли прямо посреди гортани, уперлись в кадык и никак не хотели проталкиваться глубже. Герман стал задыхаться, глаза полезли на лоб, тогда он разжал челюсти, пустил к себе в рот чужие пальцы и со всей силы прикусил их. Укушенный вскрикнул от неожиданности и отдернул руку. Второй нападавший с таким чувством хрястнул Германа кулаком в лицо, что у того все поплыло перед глазами, но, уже теряя сознание, последним усилием погибающего он сглотнул и, раздирая горло, пропихнул скомканные баксы в спасительную глубину трахеи и теперь они сладко саднили где-то на уровне бронхов. В это время в туалет заглянул посетитель, менты опомнились, перестали молотить Германа, подняли его и поволокли вон.
— Граждане, убивают! Спасите! Милиция! — отчаянно кричал Гера, пока его тащили к выходу.
Местный милиционер с готовностью устремился на эти отчаянные вопли. В вестибюле начали с беспокойной восторженностью скапливаться любопытные иностранцы. Наконец-то на них пахнуло дикой, темной, коммунистической диктатурой.
— Я в туалет пошел, а они накинулись, избили! — истошно кричал Гера.
— Ты лучше молчи, фарца вонючая! — с тихой угрозой прошипел опер и подтолкнул его к выходу, на секунду ослабив хватку, чтобы отворить створку двери. И тут тело Германа перестало слушаться хозяина. Словно осознав каждой своей клеточкой, что его, ни в чем не повинное, сейчас запрут в неволе и будут бить-колотить, тело решительно отбросило этот идиотский разум на произвол судьбы и рванулось вперед. Оно изо всех сил боднуло конвоира, вырвалось и помчалось наперерез машинам через улицу Разина в сторону площади Свердлова. Визжали тормоза, свистел постовой, кто-то истошно кричал, а Герино тело бежало, свободное и вольное, как мустанг без узды, перемахивало через ограды, мчалось сквозь проходные дворы, пулей просвистывало через подземные переходы. Тем более что все они были дворами и переходами его детства, тут это тело росло и мужало, тут оно без всякой головы знало каждую пядь асфальта, и скоро это свободное тело уже прижалось к земле в зеленых зарослях сирени на задворках Дома грамзаписи, тяжело дышало и хватало ртом воздух. Тело радовалось и беззвучно хохотало. Тело каталось по земле и дрыгало ногами, и тут только его догнал запыхавшийся и никчемный разум. Да и разве это разум? Так, умишка неприкаянный.
Германа, конечно, через неделю задержали как миленького и целый день мурыжили в «обезьяннике». Менты, само собой, накатали телегу в консерваторию и потрепали нервы родителям, но прямых улик или обвинений, кроме сопротивления милиции, которую, по версии Германа, он принял за грабителей, не было. И в конце концов его пришлось отпустить.
В консерватории ему устроили показательную порку отщепенца, исключили из комсомола и выставили за дверь. Глотая доллары, он содрал себе слизистую и долго еще сипел злым шепотом на знакомых. О лице и говорить нечего. Его прекрасный греческий нос навсегда окривел.
Анна слабо пыталась защитить любимого хотя бы перед родителями, но Герман не нуждался ни в чьей жалости: он бросил всех и укатил в неизвестном направлении. Анна была настолько ошарашена происшедшим, что ощутила страшный внутренний паралич. Она была в панике. Ее жизнь, такая добропорядочная и законопослушная до кончиков ногтей, вдруг вздернулась, как край консервной крышки, и нежное содержимое ее бытия впервые столкнулось с окисляющим воздухом реальности других миров. Она даже в страшном сне не могла представить, что полюбит «представителя преступного мира», «изменника социалистических идеалов» и «предателя Родины». Какой позор, какой ужас! Крамольная мысль о самой возможности столкновения с законом ей даже в голову никогда не приходила. В глубине души она боялась власти. Темный ужас перед неминуемым наказанием поднимался из недр ее души. Ей было страшно, беспричинно, но утробно страшно. Она знала, что надо жить по правилам и тогда получишь свою пайку. К тому же он лгал ей. При разбирательстве выяснилось, что на самом деле его папа шофер, а вовсе не генерал, и дальше по списку. Она не могла этого пережить: он лгал ей. Возможно, так же ловко, как он лгал о себе, он лгал ей и о любви. Теперь о свадьбе и речи быть не могло. Родителям о нем даже заикнуться было нельзя. Фактически она стояла перед выбором: Герман или родители. Положение в обществе, карьера, выезд за границу, обеспеченная жизнь или гарцевание на необъезженном мустанге на краю пропасти без каких-либо гарантий, даже без штампа в паспорте.
«Любовь — это прекрасно, но ты в самом начале жизни, и тебе еще встретится настоящий мужчина», — твердили ей родители в лице мамы. Они не только не отпустили ее в Коктебель, но заперли дома и обрабатывали день и ночь. Анна упрямилась, и маме пришлось слечь с сердечным приступом, а Анне — остаться, тем более что в глубине души она сама не могла сделать выбор и в конце концов с радостью переложила весь груз ответственности на родителей.
Но любовь не отпускала. Анна и сама была как необъезженная лошадь, она хотела скинуть этого седока, лягалась и «давала боком», но все напрасно. Любовь взнуздала ее, и каждую секунду она чувствовала ее шпоры на своих кровоточащих боках. Мысль о том, что Герман уже никогда не прикоснется к ней, отзывалась такой неутоленной, отчаянной жаждой близости, наслаждения и истомы, что Анна даже пугалась глубины и тотальности своего чувственного плена. Легкий сарафан пасторальной барышни-крестьянки был тесноват для проснувшейся в ней страстной женщины-вамп.
Все лето о нем не было ни слуху ни духу. А под Новый, 1983 год раздался звонок.
— Ну что, предательница, с наступающим?
— Гера, как ты? Где?
— У тебя под окном. Я решил тебя простить и пригласить на вечер в ДК «Кыр Пыра». Мы там будем выступать. Я бросил билеты в почтовый ящик. Пока.
— Герочка, постой… — но в трубке одни гудки. «Спасибо, что ты меня простил», — сказала она самой себе и осторожно повесила трубку.
Новогодний вечер в заводском Доме культуры «Красного пролетария» оказался вязким коктейлем рязановской «Карнавальной ночи» и образцовского «Необыкновенного концерта». Наконец после очередной Шахерезады Степановны на сцену вырвался, как долго сдерживаемый вихрь, вокально-инструментальный ансамбль «Ритм». Его солист, умопомрачительный красавчик Герман Королев, в элегантном белом костюме, черной рубашке и снова белом галстуке, спел ошеломленным гостям чарующим баритоном с оперными обертонами аж три песни: про русское поле, про БАМ и очень заводную, собственного сочинения, про девочку-хулиганку, которая несется на мотоцикле без тормозов по полям и весям. Публика визжала от восторга. Анна плакала. Как этот позор и ужас можно было так быстро обратить себе на пользу? Что же ей делать? Она бросилась за кулисы, как только музыканты отыграли, но заблудилась в лабиринте коридоров и в конце концов уткнувшись в какие-то сваленные в кучу почетные знамена, безутешно разрыдалась. Ей нельзя было искать Германа. Если она теперь бросится к нему, Герман обязательно подумает, что, когда он был в беде, она не хотела быть с ним, а теперь, когда он на коне, она за ним побежала. Нет, нехорошо. Она развернулась и пошла прочь. Получай сполна.
Она шла по заснеженным улицам, плакала, и слезы сразу застывали на щеках в тоненькие ледяные бороздки. Ей было очень себя жалко. «Это все родители виноваты.
Он позвонил на следующий день.
— Тебе не понравилось?
— Ах! Гера, это было потрясающе!
— Тогда почему ты не звонишь, не ждешь меня с цветами у подъезда? Что, стыдно? У тебя есть три минуты, чтобы спуститься. Пока.
— Г-е-е, — только протянула Анна, но в трубке снова гудки. Она, даже не взглянув на себя в зеркало, опрометью бросилась вниз по лестнице, боясь опоздать, если будет дожидаться лифта. Когда она, запыхавшись, добежала до первого этажа, он уже стоял в подъезде, прислонившись плечом к батарее.
— Ты опоздала на полминуты, — строго указал он ей и распахнул объятия.
Наступил 1983 год. Антонов еще беспечно распевал официальный шлягер «Под крышей дома твоего», но в глубине, под скорлупой официоза, уже зрели «Я вызываю капитана Африка» и «Рок-н-ролл мертв, а я еще жив». Андропов боролся с прогульщиками и устраивал проверки, похожие на облавы на мирных, но нетрудолюбивых жителей, со строгими допросами, что они делают в рабочее время на улицах, в магазинах и кафе, не говоря уже о банях. Цены на водку упали с пяти рэ аж до четырех семидесяти. Счастливые обладатели импортных видео храбро вступили в мир кровожадных боевиков и «Греческой смоковницы», еще не зная, что за это можно схлопотать до семи лет, и недоумевая, почему более осведомленные переводчики сплошь гнусавят, зажимая себе нос прищепкой. А по отеческому ящику прорвались душещипательные «Чучело» и «Пацаны» с крамольной идеей «неужели большинство может быть неправым?», и победно прокаркала надолго покорившая всех своим «ангельским, должно быть, голоском» пластилиновая ворона Татарского. Что дальше? Открыли Петродворец, мини-пекарни с длинными французскими батонами и МЖК. Да вот еще, утонул «Александр Суворин» на Волге, но об этом никто не знал, как почти никто не знал о подлодке «Комсомолец» и «Адмирале Нахимове». У нас так много народу, что, сколько бы ни погибло, все равно людьми хоть пруд пруди. И прудят. Все забылось. Остался только анекдот:
— Ты знаешь, адмирал Нахимов утонул!
— Д-а-а? А чего он такой старый купаться полез?
У Германа было много гастролей. Он все время мотался, выступал то в столичных республиканских кабаках, то в сельских клубах и областных Домах культуры, не забывая отовсюду слать ей каждый день коротенькие письма. Некоторые из них приходили уже после его возвращения, и их было особенно забавно читать. Эти весточки щебетали вокруг нее, словно маленькие птички, не давая вырваться из сладкого плена. Анна боялась кочевой круговерти, скрывала от родителей свой роман («зачем тебе нужен этот мезальянс?») и аккуратно переползала с курса на курс, пару раз даже приведя домой ухажеров — больше для отвода строгих родительских глаз. Она не тяготилась своей, вернее родительской, жизнью, а просто тянула ее, как хорошо упакованный воз по гладко утоптанной дороге. Герман перебивал ее размеренную иноходь рытвинами и ухабами настоящего целика, поросшего иван-чаем и обманчиво пушистым, еще не успевшим заматереть репейником.
Больше всего она боялась забеременеть. Анна с испугом представляла, что будет делать с маленьким человечком, и ей смутно не хотелось, чтобы он жил такой жизнью, как она или Герман, а другой Анна не знала. Слова Германа об уходе любви после рождения ребенка так врезались ей в душу, что она теперь на полном серьезе считала, что это ужасно — кого-нибудь родить. О свадьбе речь даже не заходила. Герман не хотел обременять себя семьей, а Анна понимала, что после всего случившегося не может даже заикнуться дома о свадьбе, противоборствовать же родителям у нее просто не было сил. Она никогда не пыталась разделить своих родителей, присмотреться к каждому из них в отдельности, сняв ярлык «мама с папой». Для нее это была единая обезличенная сила, коллективное семейное бессознательное, в которое включались даже домработница и кошка Дуся. Эта сила должна была помочь ей закончить консерваторию и устроиться в театре, похлопотать о заграничных гастролях и одеть в модное шмотье. Взамен она требовала благопристойности. О'кей. Все будет благопристойно. Главное — чтобы костюмчик сидел. Тем более что Анна уже понимала, что не обладает большими вокальными данными и ее карьера целиком зависит от блата, то есть от родительского усердия и попечительства. Таким образом, следование родительским советам было не доверительным послушанием любящей дочери, а формальным протоколом о взаимовыгодном сотрудничестве.
Анна бестрепетно подписала этот договор, хотя и задумывалась порой, кем бы она хотела стать, не родись она кадровым музыкантом? Задумывалась, но не могла найти ответ. Если у Германа все дарования были на виду, как на лотке, и от их разнообразия рябило в глазах, то Анна напоминала потаенный, мирно дремлющий вулкан, тайная мощь которого еще не ощущалась, и было даже не ясно, возможно ли извержение.
Наша героиня опасалась перемен, хотя образ жизни Германа, его свобода и авантюрность притягивали ее, как запретный плод, своей немыслимой сладостью. Она словно ждала от любимого крамольных наставлений, которые давно вертелись у нее на уме, но никак не могли прорваться на уровень слов, не говоря уже о поступках. Ей так хотелось, чтобы Герман озвучил ее смутные догадки о том, что хорошие девочки попадают на небеса, а плохие — куда захотят.