Дуэт
Шрифт:
Они скрываются за поворотом. Печально перебрасываясь словами. Один, за ним другой. А я, окутанная летним зноем и пылью, валяюсь в судорогах на дороге и вижу, как мои друзья уходят. Меня не дождались.
Печально перебрасываются словами и исчезают. Оставляя меня одну среди чужого мира. Среди аборигенов страшных, говорящих на варварских наречьях. От дома милого за тыщи лет. Среди природы дикой, незнакомой и с телом чужим. Я с ужасом смотрю на свои руки, ноги. Мой вид меня пугает. Я всегда его считала маской, личиной карнавальной. Кожурой змеиной, объятия которой могу разъять играючи в любой момент я.
И вот теперь навеки в этом теле! Одна среди чужого мира. За мной не прилетят и не приедут! Меня не дождались! Одна! Мне остается только хранить себя и притворяться ловко. И прятаться, чтобы не зазвенеть, не полететь, не перелиться в воздух. Не раствориться миллионом огней ночных. Я просыпаюсь в панике, в слезах. И вижу — о ужас! — чужое тело в мире чужом, мне не понятном и пустом. И вспомнить не могу я четко лица и, свой дом, свою планету. Свой облик прежний, естественный.
Скольжу, не в силах сердцем зацепиться за эту чужую ледяную жизнь.
Что она там, колдует на него, что ли? Ведь это его слова, его мысли! Только теперь огромное и страшное слово «чужбина» навалилось на него и прижало, как могильной плитой.
Горечь от эмиграции поднимается тогда, когда беглец, как Герман, не может оторваться от прошлого, продолжая стоять одной ногой в прежней жизни. Это еще позволительно для европейских эмигрантов, когда до прежней Родины рукой подать, но никак не для новых американцев, австралийцев и даже англичан.
Герман ждал от эмиграции слишком многого. Он чаял перемены участи. Не просто улучшения бытовых условий или более безопасной жизни, а лучшей доли, не понимая, что долю свою мы тащим за собой, как улитка панцирь, и надо самим меняться внутренне, чтобы поменять ее. Даже в Америке никуда не спрячешься от несчастной любви, болезней близких, непонимания родных. Разочарования все равно придут, и всякий раз предательски полоснет мысль — а вдруг там, за океаном, на оставленной Родине, осталось и мое везение? Вот там мне бы повезло. А здесь? «Скольжу, не в силах сердцем зацепиться за эту чужую ледяную жизнь».
В том году под Сан-Франциско дрогнула земля. Учиненные стихией разрушения глубоко взволновали Германа какой-то нехорошей радостью. Все дышало сладкой угрозой случайной гибели и обжигало апокалипсическим духом. Сердечный исход Германа из Америки был созвучен мировому исходу землетрясения. Гибель Помпеи. Рухнули несколько перекрытий моста, ведущего в Беркли. Пригороды оказались отрезанными от центра. На фешенебельной набережной у яхт-клубов, где еще недавно они с Сарой ютились в плавучем домике, взорвались котлы с газом. Сара любила брать на яхту кота — флегматичного рыжего перса с оранжевыми глазами, которого она часто носила, как манто, на плечах. Однажды Герман подарил Саре маленькую черепашку. Кот ревновал к черепахе и даже съедал ее капустные листья, лишь бы те не достались сопернице.
Герман часто вспоминал о Саре с грустью, нежностью и приятным чувством собственного благородства, которое бывает от правильного жертвенного поступка. Однако видеть объект своего благородства Герману не хотелось. Боясь столкнуться с ней, он даже перебрался со своими посиделками на западное побережье, скалистое и пустынное. Глядя, как накатывают на утесы холодные волны, он часто думал: «Куда тебя занесло? Зачем? Ты пересек почти весь земной шар, и если проедешь еще чуть-чуть вперед, на запад, то уткнешься снова в Россию, прямо во Владивосток».
Пришло лето. Его документы бродили где-то в недрах американских эмиграционных служб, и Герман уже подумывал, не специально ли старый еврей мурыжит его. Теперь Вайсману было выгодно выставить его из страны от греха подальше. Герман хотел пойти к другому юристу, но все откладывал со дня на день. Им овладела апатия. Он почти перестал петь для себя самого и теперь послушно, как кастрированный кот, исполнял раз в неделю попурри из русско-советских шлягеров. Хозяин на двадцать долларов прибавил ему зарплату. Больше новостей не было. Он прозябал душой и телом, мучился от сознания собственной никчемности и от этого кидался пожирать себя еще с большим пылом.
Вот ему настоящая цена. Подавальщик на кухне, мальчик на подхвате, который не брезгует доесть и допить за клиентами. Особенно допить. Рюмка к рюмке, под вечер Герман здорово нагружался. Так было легче улыбаться всем и говорить, что все о'кей. Но самой ужасной была происшедшая с ним внутренняя перемена. Если раньше он мог погрузиться в музыку и отбросить хотя бы на время все терзающие его невзгоды — то есть врата вечности были всегда для него отворены, — то теперь все переменилось. Вместо распахнутых настежь врат осталась только узкая бойница в крепостной стене, щель, в которую невозможно было протиснуться, а, лишь прижавшись ухом, уловить едва различимый голос Музыки или, припав одним глазом, увидеть ее далекий полет. Герману казалось, что здесь, в этом блестящем, динамичном мире, кто-то глушит ее, как рыбу, динамитом.
Кстати, о рыбе. Одно время он пристрастился ездить на рыбную ловлю на маленьком кораблике, но скоро и это ему прискучило своей рациональной искусственностью. Рыба была заранее прикормленной. Причем на саму себя. Тупая, прикормленная блю фиш. «Правильно говорил Флор, — горько думал Герман, — я действительно попался на эту удочку, как эта голубая рыба сама на себя, и теперь болтаюсь на крючке. Даже если сдернусь, не возвращаться же с порванными губами? Возвращаться можно только победителем, таща за собой на леске рыбака».
Однажды он столкнулся с Сарой, приехавшей на каникулы домой. Они сели в кафе и долго молчали, жадно разглядывали друг друга.
— Ты простила? Оставить тебя — это, пожалуй, единственное, что я мог для тебя сделать хорошего.
— Ты меня бросил, но я тебе помогу. Я еще в прошлом году, когда ты пропал, договорилась о прослушивании с одной певицей и нашей знакомой, бывшей твоей соотечественницей. Ее зовут Аида Ведищева. Она живет в Нью-Йорке и в Лос-Анджелесе, а сюда приехала с концертами.
— Я с ней знаком еще по Москве! Она наверняка меня помнит. Спасибо, у тебя большое сердце, — оживился Герман и благодарно сжал руку бывшей подружке. Неужели перед ним вновь замаячила надежда более достойной жизни?
Сара посмотрела на него затуманенным взглядом. Еще раз мысленно примерила на себя умилительную сцену, когда Мальвина учит озорника Пиноккио писать, а тот тыкается кончиком длинного носа в чернильницу, грустно вздохнула и отвернулась. Еще полгода назад психоаналитик сказал, что пришло время взрослеть и расставаться с любимой игрушкой. Даже если ее Пиноккио ожил и превратился в зеленоглазого красавчика.