Дунаевский — красный Моцарт
Шрифт:
Лицо Натальи Николаевны залил жаркий румянец. Всё было слишком неожиданно для обоих. Она что-то пробормотала, он пробормотал что-то в ответ. Наклонился к ней. Руки их сплелись. И тогда она произнесла громче:
— Я, наверное, не права. Простите, я… — Она осеклась. — Я ничего не хотела сказать дурного. Вы меня понимаете? — В глазах её была мольба. Исаак должен был что-то сделать.
— Понимаю, — сказал он. — Я тоже вам признаюсь. Я — не педагог.
— А кто вы? Международный вор или укрываетесь от алиментов?
Неожиданно для себя Дунаевский рассмеялся. Рассмеялся от всей души.
Он помнил, что засыпал в вагоне и вдруг проснулся, охваченный ужасом, что поезд сошёл с рельс и проваливается в дыру. Но при взгляде в окно, за которым проносились смутно-серые кусты, деревья и вспаханные поля, белеющие под луной, будто старые кости, он успокаивался: поезд нёсся, стуча колёсами, всё было в порядке. Он пережил бессчётное множество поездок: в поездах, в автобусах, на телегах, был дважды женат, хотел бы жениться в третий раз, играл в концертах, дирижировал оркестрами, участвовал в идеологических кампаниях, хоронил друзей. Он видел воздушные эскадрильи в небе над Тушинским аэродромом, слышал учебные взрывы, о которых молчали в газетах. Был свидетелем создания героев — да чего он только не испытал в жизни! А его попутчице ничего не известно, и всё равно она кажется таинственным человеком — самой большой тайной на данный момент, как предвестие мелодии.
И тут в купе зажглись лампочки. Стало нестерпимо светло. По коридору протопали сапоги. Проводница стучала в дверь и громким голосом возвещала: "Скоро Москва! Приближаемся к Москве!" В её голосе была неподдельная радость. Со всех сторон зашумели люди, проявляя признаки жизни: захлопали двери купе, кто-то прокашливался, одна дама, проходя мимо двери Исаака Осиповича, даже запела.
Проводник включил яркий свет. С появлением электричества исчезли красота и тайна. Они и не заметили, как прошла ночь. Атмосфера доверия начала рассыпаться, как рассыпается домик из бумажных кубиков.
Наталья Николаевна суетливо приводила себя в порядок. Понаблюдав за ней минуту, Исаак Осипович, видимо, от какого-то отчаяния, которое наступает вслед за секундой великого счастья, сказал:
— Строго говоря, я был с вами не совсем искренен. На самом деле я никакой не педагог.
Она посмотрела на него с жадным любопытством, точно он должен был её сейчас больно ударить.
— На самом деле я — композитор.
Наталья Николаевна замерла. На её лице было написано полное недоумение. Дунаевский сразу и не понял, что она не соединила его имя с фамилией того композитора, о котором она наверняка слышала.
— Дунаевский. Исаак Осипович, — повторил он.
Наталья Николаевна вспыхнула.
— Боже мой, — произнесла она. — А я вам тут столько рассказала. И про музыку.
— Я ведь тоже человек, — устало заметил Дунаевский. И потом, если бы она не была танцовщицей и ленинградкой, то она вовсе бы его не знала. Не такой уж он знаменитый.
Они расставались молча. Из вагона выходили как совершенно чужие люди. Толпа моментально их засосала, но ещё не дала разлететься, не разделила, не оборвала окончательно нити, что их связывали. Более того, она подхватила их и понесла вместе со всеми к главному зданию. Там, у самой кромки бордюра, он увидел машину Александрова. Наталья Николаевна посмотрела туда же. И тут Исаак Осипович предложил Наталью Николаевну подвезти. Та, пряча глаза, отказалась. Дунаевский не хотел, чтобы они расстались так просто.
— Знаете что, — сказал он напоследок. — Послезавтра в филармонии мой концерт. Приходите, пожалуйста. Я оставлю у администратора два билета на ваше имя. Придёте? Можете взять подругу. Ну как?
— Приду, — неожиданно согласилась Наталья Николаевна.
Он сразу разглядел в толчее колоритную личность александровского шофёра Казарновского. Узенький лобик, узенькая полосочка усов. Игнатий Станиславович был фигурой во всех отношениях замечательной. Своего рода Меркурий на посылках у великих. Старший сын Дунаевского Геня спустя годы будет вспоминать эту колоритную фигуру с шармом декаданса, физиологическая выразительность которого превышала интеллектуальную — и благодаря этому он остался в истории. Если бы не ощущение, что его специально подсылали к Дунаевскому, его можно было бы любить даже потомкам. Но ощущение — оно всё портило. И отзывчивость Александрова казалась дымовой завесой, за которой были нацелены пушки предосторожности, чтобы при случае лупануть со всей силы, если, не дай Бог, мерзавец вздумает учинить что-то против Александрова. Ощущение тайной утраты чего-то светлого в душе и пришедшее ему на смену осознание, что он никогда не может быть один, что за ним будут постоянно наблюдать сотни невидимых глаз — поклонников или досмотрщиков, — вносило в фугу его настроения нотки дисгармонии и портило композитору настроение. Чтобы как-то приободрить самого себя, он поцеловал руку Наталье Николаевне.
— Так, значит, придёте? — спросил он.
— Приду, — тихо ответила женщина. Её тут же смыла толпа.
Исаак Осипович бросился искать свою машину. Но его опередили. Чья-то цепкая рука подхватила чемодан — и Дунаевский увидел Казарновского. Тот уже гостеприимно распахивал дверцу сверкающего "четвероногого друга".
Наталья Николаевна сидела в концертном зале филармонии и слушала концерт симфонического оркестра. За дирижёрским пультом стоял её небесный попутчик. Она уже не сомневалась, что ей подарили его небеса. Они опоздали и сели на свои места, когда кончилась увертюра к "Небесным ласточкам", которой Дунаевский открыл свою программу в Москве. Она долго ждала у входа подругу, та ехала чуть ли не из Кунцева, и теперь Наталье Николаевне казалось, что самое интересное она упустила. Они пробирались на свои места, пока оркестранты на сцене пересаживались, добавлялись новые инструменты, а те, кто играл увертюру, положенную на музыку Эрве, со скрежетом сдвигали стулья к середине.
Она никогда ещё не слушала оркестр с ощущением, будто он исполняет музыку исключительно для неё. Четыре трубы на заднем плане, ряд скрипок и виолончелей, длинная шеренга сверкающих труб, ослепительных, как огни электросварки, за ней другая шеренга — тромбоны, два полукруга контрабасов, четыре арфы. Всё так величественно, даже жутковато. Огромный оркестр заполнял просторную сцену Московской филармонии от одного края до другого, точно чёрная птица, которая из-за своих гигантских размеров не способна подняться в воздух, только раскинула крылья и воинственно выставила голову, — залитое светом пустующее возвышение для дирижёра.
Когда, наконец, оркестр прекратил какофонию звуков, будто больной прочистил горло, свет в зрительном зале померк, сидящие внизу начали хлопать в ладоши. Следом за нижними захлопали и люди вокруг неё. Вот уже и она зааплодировала, и её подруга, и слушатели слева и справа. Ей казалось, что хлопают именно ей. Гул аплодисментов звучал всё громче, всё слитнее, выманивая на свет дирижёра. И он вышел быстрой, стремительной походкой, словно лев, ликующий и грозный. Сверкнул в улыбке зубами, на ходу взмахом длинных рук поднял на ноги весь оркестр. Обменялся рукопожатием с концертмейстером, взлетел на возвышение, поклонился публике, широко раскинув руки, а потом выпрямился и встал, вздёрнув подбородок, словно упиваясь их радостью, их чудесным доверием.
Но вот дирижёр отворачивается, распахивает партитуру. Аплодисменты стихают, а он на миг замирает над нотами, словно всматривается в показания сложнейших счётчиков и приборов. Дирижёр поднял палочку, музыканты взялись за инструменты. Он расправил плечи, вытянул вперёд руки ладонями вниз и замер, будто колдуя, завораживая свою армию музыкантов. И они застыли, перестали дышать, перестали жить. Но вот его правая рука шевельнулась — совсем чуть-чуть, почти играя, ей в ответ прозвучал зов трубы, предостерегая публику, ряды смутно белеющих лиц, уходящих во тьму, и безмолвствующий, залитый светом оркестр. Теперь задвигалась его левая рука, и оркестр ожил, сначала неуверенно, но предвещая такое пробуждение, которое зрителям даже не снилось. Началось что-то новое, вся широкая долина оркестра заговорила, спокойно, безмятежно — один большой размах музыки, блестящей и острой, как огромная коса.
Наталья Николаевна никогда в своей жизни не слышала такого широкого звучания, словно всё человечество, кто жив и кто умер, собралось для общего натиска. Звук мчался по земле, набирая мощь, наращивая напряжение, полный неверия, даже страха, но одновременно и ярости, и гнева. И вдруг удивительно просто оторвался и взлетел. Она невольно ухватилась за руку подруги. Подруга наклонилась к ней, точно дерево на ветру:
— Ты уверена, что это он?
— Конечно он!
За спиной у них укоризненно кашлянули.