Двадцать пять лет на Кавказе (1842–1867)
Шрифт:
Было, впрочем, и еще одно обстоятельство, вызывавшее недовольные толки, опять же более всего в кругу высших сфер служебного мира: вмешательство в дела и очевидное влияние на их решения некоторых приближенных к князю лиц, особенно одного, не имевшего по званию своему никакого права на участие в каких бы то ни было делах, ни гражданских, ни военных. Неудовольствие усиливалось еще тем более, что влияние это носило очевидный характер эгоистических побуждений и избирало пути не всегда безупречные. При всеобщем твердом убеждении в высоком бескорыстии князя Воронцова и в его стремлении способствовать единственно пользам состоявшего в его управлении края, искореняя, насколько возможно, практиковавшиеся в нем (впрочем, и во всей России) злоупотребления, общество само собой еще сильнее возмущалось, видя, как некоторые личности, пользуясь широким доверием и расположением князя, вводили его в заблуждение и достигали совершения крупных дел весьма сомнительного свойства… Как пример, можно привести дело о довольствии войск Кавказской армии спиртом. Из этого была устроена долголетняя монополия для одного тифлисского торгового человека, извлекшего миллионные барыши, между тем как с допущением свободной конкуренции могли только выиграть и войска, и казна. Ту т совершенно излишне разъяснять подробности: всякая монополия вредна и составляет источники злоупотреблений. Но князя так успели уверить в противном, что он и слушать не хотел никаких доводов и возражений, исходивших от лиц, до коих это дело прямо относилось по их служебному положению и которые по своей опытности и заслуженному всеобщему уважению имели право на полное доверие. Было и еще немало таких крупных интересных дел, где через доктора достигали решения к явному ущербу казне и общественным интересам. Наконец, по случаю вмешательства всесильного эскулапа в дело о введении в Тифлисе монополии на продажу мяса терпение публики лопнуло, толпа направилась к его дому, перебила ему стекла и прочее. Скандал вышел порядочный, но, как говорили, А. этим не смутился и после короткой паузы действия его возобновились в прежнем направлении… Естественным последствием этого было неудовольствие, раздражение, не имевшие возможности заявляться открыто и вгонявшееся поэтому внутрь; образовывалась незаметная оппозиция, умевшая при всей наружной покорности находить случаи оставлять некоторые желания наместника неисполненными отчасти, а некоторые и вовсе, хотя в этот разряд попадали иногда и полезные, совершенно основательные желания. Случалось вследствие этого также и то, что отлично выражается малороссийской пословицей: «Паны дерутся, а у хлопцев чубы болят»… Не странно ли, что такой государственный человек, как М. С. Воронцов, невзирая на подобные достаточно явные доказательства, не лишал А. своего доверия. Многие старались объяснять это привычкой к человеку, в котором постоянно встречалась нужда. Может быть, и так. Впрочем, известно, что граф вообще был убежден в невозможности существования вполне честного человека не аристократа и потому считал всякие злоупотребления неизбежным злом, которое следует по возможности удерживать лишь в известных пределах… Такой взгляд усвоили себе и иные из его приближенных, из аристократов, и достигнув впоследствии высших степеней и самостоятельных мест, руководствовались им, допускали назначение лиц сомнительных качеств на доходные места, не обращали никакого внимания на громкий голос возмущавшегося общества, мало того, как будто покровительствовали подобным лицам. Невольно приходится задуматься: какая же особая разница между теми высшими начальствовавшими лицами, которых обвиняли в наживании капиталов незаконными путями, или такими, которые только потворствовали другим в наживании, довольствуясь презрительным отношением к человечеству?.. И одно скверно, и другое не особенно похвально.
Итак, на другой день после обеда у князя Воронцова и знакомства с полковником Золотаревым (начало 1848 года) часов в десять утра явились мы к начальнику главного штаба кавказской армии и были тотчас потребованы в кабинет. Ту т я в первый раз и увидел вблизи столь известного всему Кавказу начальника штаба. Генерал Коцебу, щеголевато одетый, в бархатной, шитой золотом ермолке на голове и с янтарным чубуком в руках, встретил нас несколькими обычными приветственными словами, причем на лице его выражалось нечто вроде иронической улыбки. Обратившись ко мне, генерал сказал: «Читал я вашу записку; все это прекрасно, только что же думаете вы этим достигнуть?». Не успел я сообразить ответ на этот не совсем мне ясный вопрос, ибо цель объяснялась в самой же записке, как полковник Золотарев взялся за меня отвечать и понес, понес!.. Генерал молчит, улыбается, пускает дым из янтаря, а оратор, вероятно, принимая это за одобрение, несет, несет дальше, все звонко возвышающимся голосом, вроде дьякона, читающего Евангелие. Я и краснел, и волновался, и переминался с ноги на ногу, однако не нашелся, как тут быть, прервать ли полковника, видимо наслаждавшегося собственным красноречием, и сказать «позвольте, вовсе не в этом дело», или дождаться, когда он наконец замолчит, и тогда уже повести свое слово. Между тем, воспользовавшись приостановкой в потоке слов г-на Золотарева, генерал с более ясной иронической улыбкой сказал: «Все это очень хорошо, только пользы я тут никакой не вижу; а вам, господа, просто хочется сочинить экспедицию, чтобы иметь случай реляции писать и награды получать». – «Помилуйте, – обиженным тоном начал опять полковник, – напрасно изволите меня такими подозрениями оскорблять», и еще, еще, все в этом роде… Одним словом, кончилось тем, что генерал посмотрел на часы, весьма любезно поклонился, щелкнув шпорами, и мы вышли несолоно хлебавши. Я за всю аудиенции не успел сказать ни единого слова…
«Вот видите, – заговорил Золотарев, когда мы очутились на улице, – я был прав: педант-с, канцелярский чиновник-с и больше ничего-с; вдобавок терпеть не может князя Михаила Семеновича, особенно за протежирование грузин-с, и где может, вымещает на других-с».
Болтовня эта меня, конечно, не утешала; мной овладело какое-то уныние, и хотя бы облегчить свою досаду, высказав г-ну Золотареву, что его ораторство погубило дело, однако я и этого не сделал, просто растерялся. Чем же вся эта история кончится?
В словах начальника главного штаба, что «вы-де хотите сочинить экспедицию, чтобы реляции писать и награды получать», само собой, было немало оскорбительного, но если принять во внимание, что на Кавказе действительно нередко сочинялись экспедиции с целью еще большего сочинения реляций о подвигах, то он имел основание заявить такого рода подозрение. Однако в данном случае, если бы мне пришлось сказать хоть несколько слов, генерал К., вероятно бы, убедился в отсутствии оснований для такого подозрения. Предположение о движении через Хевсурию исходило от меня, г-н Золотарев о нем решительно ничего не знал и если по личному приглашению самого князя Воронцова познакомился со мной и с моим предложением, отозвался, что совершенно разделяет мою мысль, то это произошло, должно думать, отчасти искренно, вследствие знакомства с местными обстоятельствами, отчасти вследствие обаяния, какое имело слово князя. Я же, составляя свою записку, был такой молодой и маленький чиновник, ни в каких до того экспедициях не участвовавший и о писаниях реляций понятия не имевший, что меня, уж конечно, нельзя было заподозрить в таком поползновении, составлявшем специальность чисто военных людей и большей частью из скороспелых карьеристов высшего общества. К тому же если бы мое предположение даже и осуществилось, то ведь не я был бы его руководителем и не от меня зависело бы сочинение реляций. Вся моя записка и самая мысль о движении через Хевсурию к верховьям Аргуна была, пожалуй, архиюношеским произведением и хромала к тому же отсутствием убедительности в изложении и многих выводов и данных, необходимых в таких случаях для подкрепления основательности самого предположения; может быть, совершенно справедливо было бы сказать, что это ребяческое произведение, не заслуживающее серьезного внимания, порожденное как бы носившейся тогда в воздухе наклонностью всех к проектам, но подозревать искренность юношеского побуждения оказать пользу общему делу было несправедливостью.
Прошло с неделю, и я ничего не знал ни о судьбе записки, ни о моей собственной, а характер был у меня болезненно-нетерпеливый, и всякая неизвестность, долгое ожидание были для меня самым мучительным душевным состоянием. Я шлялся по городу и, благодаря обширному знакомству с туземной молодежью, в том числе и со знаменитым вожаком всех дардимандов (кутил) князем Арчилом Мухранским, чуть не каждый день попадал на их шумные пирушки, на эти своеобразные оргии, полные дико-разгульной азиатской поэзии, увлекавшей почти без исключения всех русских. Но в этот раз я довольно апатически относился ко всему, незаметно оставлял веселые компании в самый разгар тостов и бешеной пляски под бубен, все носясь со своими заботами о будущем.
Наконец, в одно утро меня потребовали к князю. Войдя в кабинет, я застал там по обыкновению княгиню, которая очень любезно мне улыбнулась и спросила, когда я уезжаю. Я ответил, что это зависит от воли князя, на что он тут же сказал: «Я вот затем и потребовал тебя. Мы решили узнать насчет твоих предположений еще мнение ближайшего военного начальника генерала Шварца, которому и отправили твою записку. Поезжай к нему, объяснись с ним подробно, тогда увидим, что дальше делать; во всяком случае, я бы желал, чтобы ты остался в том же округе служить. А вечером приходи обедать». Я поклонился и вышел в каком-то неопределенном настроении, не вполне унылым, но и не вполне ободренным. Особенно последние слова князя насчет продолжения службы под ненавистным начальством камбечи Челокаева и какая-то необычная нота в голосе, показавшаяся мне как бы выражением некоторого неудовольствия, смущали меня.
Вечером, за обедом, князь мимоходом сказал мне несколько ласковых слов, а В. П. Александровский объявил мне, что он получил приказание выдать мне на дорогу денег – кажется, сто рублей. Не помню, за этим же обедом или за одним из понедельничных вечеров подошел ко мне штаб-офицер в мундире Грузинского гренадерского полка, человек уже весьма немолодой, седой, полный, и с тонкой любезностью заявил желание познакомиться, назвав себя состоящим при князе полковником Потоцким. Давно служа на Кавказе, он-де очень интересуется туземными племенами и надеется узнать от меня немало любопытного. «Князь Михаил Семенович неоднократно с такой похвалой отзывался о вас, – продолжал полковник, – и с таким видимым к вам участием, что я, знающий давно его сиятельство и вообще человек бывалый, опытный, просто удивлялся, тем более что у вас ведь никакой протекции нет, которая могла бы какими-нибудь косыми путями действовать на князя. Я с нетерпением ждал случая лично узнать молодого человека, сумевшего так заинтересовать собой великого государственного человека, каков наш князь есть» (такими оборотами речи обнаруживалось польское происхождение Потоцкого, владевшего, впрочем, отлично несколькими языками и в том числе русским). Сконфуженный такой кучей комплиментов, я уже не помню, что пробормотал в ответ, но Потоцкий после разных дружеских уверений и рукопожатий взял с меня слово на другой день у него обедать, причем-де на свободе можно будет о многом побеседовать.
Я никогда прежде не встречал Потоцкого и никогда о нем ничего не слышал. Все сведения, какие я тут же у кого-то из знакомых о нем узнал, резюмировались тем, что он человек весьма образованный, умный, пользуется большим расположением княгини Воронцовой и полуофициально заведует всеми делами, относящимися до кавказских поляков, начиная с религиозных и кончая их частными нуждами; что он, кажется, из участников восстания 1830 года, сослан на Кавказ, провел много лет в Мингрелии и был закадычным другом владетельного князя Дадиана. Впоследствии, в другие приезды мои в Тифлис, слыхал я как-то, что Потоцкий нелюбим, ибо его считают наушником князя, не упускающим случая обо всякой сплетне довести до сведения своих патронов, что он вообще вкрадчивый иезуит. Насколько во всем этом было правды, я не знаю, но неоспоримо, что Потоцкий был умный, образованный человек, стоявший в этом отношении неизмеримо выше многих тогдашних деятелей; с другой стороны, действительно в нем было много вкрадчиво-иезуитского. Без этого качества едва ли, впрочем, можно где-либо встретить образованного поляка прежнего времени.
В назначенное время я явился к Потоцкому, принявшему меня со всевозможной хозяйской любезностью, свойственной таким бывалым личностям. И где мне приятнее будет обедать – на балконе (погода была прекрасная, невзирая на зимнее время) или в комнате, и люблю ли я красное вино теплое, не пью ли после обеда желтый чай и прочее. Я конфузился и, должно быть, бормотал не совсем умные фразы. Все это было мне ново, непривычно. После отличного обеда мы провели с Албертом Артуровичем часа два в занимательнейшей беседе. Мне до него не приходилось иметь знакомых из такого рода людей, вращавшихся в высших придворных и политических сферах, притом начитанных и с массой всесторонних сведений, я был просто очарован.
Выслушав мои рассказы о некоторых наиболее оригинальных наклонностях, нравах и обычаях горцев Тушинского округа, он, в свою очередь, рассказал мне кое-что об Имеретии и Мингрелии, о своем знакомстве с сосланными на Кавказ декабристами, особенно с Александром Бестужевым (Марлинским), с которым он был в близких отношениях, о его смерти, свершившейся почти на глазах Потоцкого, бывшего тогда в том же отряде и описавшего этот эпизод в польском «Атенее», издававшемся в тридцатых годах, кажется, в Вильне. Затем Алберт Артурович, намекнув мне, что расположение князя может иметь для меня результатом блестящую карьеру, что при нем многие уже так выходили в важные люди, в самых утонченно-мягких формах дал мне несколько наставлений насчет опасности положения всякого новоприобретающего расположение сильных мира сего, насчет людской зависти и злобы, готовой в таких случаях на всякую подлость, особенно когда дело коснется не аристократа, поддерживаемого сильными тетушками, а скромного труженика, наиболее им ненавистного, обзываемого parvenu; что мне нужно быть весьма и весьма осторожным, никого не задевать и прочее; что ему, наконец, показалось, будто и теперь уже некоторые косо посматривают на меня и обмениваются двусмысленно вопросительными взглядами.
Я очень благодарил за участие, но прибавил, что для меня, попавшего в окружающий князя-наместника мир на несколько дней, с тем чтобы возвратиться в глушь, в низменные служебные сферы, едва ли может быть какая-либо опасность, что на блестящую карьеру я не рассчитывал и для меня каким-то чуть не сном и то уже кажется, что я очутился в таком высоком служебном кругу, о котором никогда и не воображал и т. д. Говорил я это совершенно искренно, без всякой задней мысли, однако Потоцкий казался убежденным, что это я только «играю в скромность», и повторял советы насчет осторожности. «Быть обогретым солнцем очень-де хорошо, но часто рискуешь и обжечься, а прихоти у вельмож весьма изменчивы». Между прочим, он еще спросил у меня, как отозвалось в горах взятие минувшим летом шамилевского укрепления Салты, стоившего нам больших жертв. Я ответил, что собственно район гор, в котором я вращался, слишком удален от дагестанского театра военных действий, и потому там об этом событии мало кто и знает; должно быть особенно потрясающего действия оно не имело, ибо в таком случае слухи достигли бы и сюда; некоторые горцы, впрочем, рассказывали, что русские хотели взять у Шамиля в Дагестане две крепости, да не успели, потеряли очень много людей и ушли ни с чем; одну крепость будто Шамиль сам велел после бросить, так как она от пушек очень пострадала, и он считал лучшим построить новую, еще сильнейшую, чем исправлять эту.