Двадцатый век. Изгнанники
Шрифт:
В каждый шабат к нам приходил — когда с пакетом мяса, когда с огромным, неизвестно где выловленным карпом или даже с сеточкой редких в наших местах грузинских мандаринов — мой милый шурин Шмуэль бен Давид, зарегистрированный сейчас непонятно почему как Самуил Давидович Цвасман. Может, из-за патетического стремления бывших политкаторжан царских времен сделать свои имена и фамилии менее еврейскими и более революционно-русскими, стремления, ставшего причиной переименования Лейбы Бронштейна в Льва Троцкого. А, может, это делалось из конспиративных соображений, что впрочем не объясняет такие перевоплощения, как с моим шурином — из бен Давида в Давидовича или Вайса — в Белова, Зильберштейна — в Сереброва или Мойше Перельмана — в Ивана Иванова. Здесь, очевидно, дело в чем-то другом — но не мне разгадывать эти причины. И если ты, читатель, не будешь постоянно отвлекать меня от главного повествования, я расскажу, что бывший раввин часто приходил к нам в сопровождении товарища Эстер Кац, которая всегда смущенно просила прощения за свой непрошенный визит.
Я смотрел на них с нежностью — на этих двоих уже не молодых людей, отдавших другим лучшие годы своей жизни и самое ценное в себе, растративших с мессианской одержимостью свою молодость, скитаясь в бескрайних небесных и земных дебрях в поисках великих истин, а они, истины, так часто оказываются — увы! — эфемерными обманчивыми миражами в пустыне или фальшивыми золотыми монетами, ржавеющими после первого же влажного зимнего сезона. А, может, в этом есть некий Божественный Промысел — в поисках, а не в нахождении, и может, молодость их прошла не совсем напрасно, не пропала бесследно, а проросла обильным урожаем, посеянная в землю будущего… Не знаю. Я наблюдал за ними, и мне казалось, что оба эти искатели истины, она — всецело преданная новой религии, он — мучительно пытающийся бракосочетать старую религию с «Капиталом», наконец, прикоснулись к счастью — если не всеобщему, то пусть хоть к маленькому, личному — и не остались равнодушны друг к другу, а может даже тут имело место и нечто большее. Но сближающимся векторам их душ было не суждено соприкоснуться и слиться воедино, о чем я тебе расскажу чуть погодя.
Горели шабатные свечи, и мы, сидя за столом, наслаждались субботним миром, который Божьим благословением простирался над советским Колодячем. Где-то вдали граммофон заливал окрестности звуками песни о трех танкистах, трех друзьях веселых, экипаже машины боевой. В те годы это была очень популярная песня, потому что дела с японцами на Дальнем Востоке обстояли не лучшим образом, а в песне рассказывалось о том, как самураи пересекли границу у реки и как мы показали им кузькину мать. Кстати, это — важная нить моего рассказа, и я еще вернусь к ней, когда моя советская родина призовет меня под знамена и отправит на священную битву с вышеупомянутыми японскими самураями.
Справа от меня, как всегда, сидел мой милый дядюшка Хаймле, перед выходом на пенсию доживавший свои последние трудовые годы в качестве начальника коммунально-бытового отдела по контролю за чистотой. В его ведении находилась единственная телега на конской тяге, вывозившая местечковый мусор, и прилагавшейся к ней кучер и по совместительству — главный мусорщик, слегка ненормальный альбинос Аврам Моргенрот. Дядя Хаймле сказал:
— Новый анекдот: спросили банкира Наума Зисмана, почему он больше не играет в покер с графом Галицким, на что тот ответил: «А вы играли бы в карты с прописным мошенником?» «Никогда!» — ответили ему. «Вот, и граф Галицкий тоже не желает!»
Все засмеялись, хоть анекдот был далеко не нов, но ничто не в силах помешать еврею посмеяться. Не улыбнулся только наш бывший ребе — он сидел задумчивый и чем-то расстроенный, витая мыслями далеко от нас. А дядя Хаймле повел свою речь дальше:
— Я рассказал это так, между прочим. Шмуэль, сейчас ведь шабат, да?
Бывший раввин чуть вздрогнул, вернувшись мыслями туда, где им полагалось быть.
— Конечно. А в чем дело? А… Кажется, я знаю, что ты имеешь в виду. Скажите мне, кому я могу передать ключи.
— Какие ключи? — спросила моя мама.
— Ключи от синагоги, — сердито объяснил дядя Хаймле. — Он закрыл ее на ключ, а вдобавок повесил амбарный замок!
— Там внутри есть серебряные вещи, — попытался оправдаться бен Давид.
— Не о серебряных вещах сейчас речь, а о золотых твоих устах, Шмуэль, — кротко вмешался в беседу мой отец. Явно, они уже не раз обсуждали эту тему, и сейчас мы стали свидетелями заговора, направленного на возвращение блудного раввина в лоно Яхве. — Мы желали бы здесь и сейчас услышать, кто завтра прочтет молитву в Бейт-а-Мидраше?
Бывший раввин долго молчал, затем бросил смущенный взгляд в сторону товарища Эстер Кац и, наконец, тихо, но твердо произнес:
— Во всяком случае, не я. Пусть читает, кто хочет. Не могу я быть вашим раввином, это нечестно!
— Так, так… — желчно парировал дядя Хаймле, — а председателем клуба атеистов — можешь? Это — честно, да? Что тебе стоит по совместительству, как это говорится по-советски, выполнять и обязанности раввина? Что тебе мешает, я тебя спрашиваю?
— У меня есть моральные соображения, найдите себе кого-нибудь другого, — упорствовал Шмуэль бен Давид.
— И кто поведет наше племя через пустыню? — мрачно спросил дядя Хаймле, и от его слов повеяло пустынным ветром хамсином, и на зубах у нас заскрипели песчинки.
— Нашим людям не нужен «кто-нибудь другой», им нужен ты, ребе Шмуэль, — сказал отец — именно ты, и никто другой, если ты понимаешь, о чем речь!
Несомненно, бен Давид понимал, ведь с ним говорили на идише, но лишь тихо выругался в ответ по-русски. Правда, тут же, как заблудшая овца, вновь вернувшаяся в кошару, перешел на родной язык:
— Да что вы все на меня набросились? А ты, Хаим, с каких пор стал таким хасидом, ты когда в последний раз заходил в синагогу? В день собственного обрезания? Пустыня! Ты посмотри на этого антисоветского Моисея! Веди их ты через пустыню, давай, заставь расступиться волны Красного моря!
— Не говори глупости, — спокойно одернула его Эстер Кац. Но бывший раввин уже разошелся вовсю:
— Да, да, Хаймле, иди ты! А у меня нет лишнего времени, чтобы терять его ради кучки набожных идиотов!
Эстер Кац предостерегающе положила ладонь на его руку:
— Так нельзя говорить!
Я молчал, потому что, честно говоря, был не из тех, кто получает колики, если не посетит в субботу синагогу. Но неожиданно в эту битву, которую я сравнил бы с теософским спором между саддукеями и талмудистами-книжниками, вмешался мой сын Иешуа. Он явно уже считал себя достойным вмешиваться в столь судьбоносный для колодячского еврейства диспут как человек, летавший на советском планере. Он сказал:
— Дядя Шмуэль прав! Тысячу раз прав! Вам приходилось слышать об опиуме для народа? Приходилось? Пора положить конец этому средневековому хасидскому тупоумию!
Наступило гробовое молчание, которое нарушила Сара, тихо приказав:
— Иешуа, немедленно выйди из-за стола! И выйди вон! Слышишь, что я тебе сказала?
Но он даже не пошевелился, упрямо сверля глазами свою тарелку.
— А что делать тем, кто верит в Того, кто есть? И верит семь раз и семь раз по семь? — спокойно спросил отец, постепенно повышая голос, в котором прозвучали отзвуки древних иерихонских труб и чувствовался гнев и сила наших прадедов. — Например, я верую в единственного и страшного Бога евреев Адоная, значит, я — идиот? Я тебя спрашиваю, Шмуэль! Или средневековый хасидский тупица? Я спрашиваю тебя, Иешуа!