Двое в барабане
Шрифт:
Говорили о литературе, Сталине, судьбе самого Фадеева.
Эренбург, поглядывая поверх очков, возражал иронично: "Следили, чтоб писатели шли по одной столбовой дороге, как вы писали еще в 1929 году. А тропинки приравнивались к тупикам. Да и столбовая дорога была не прямой, зависела от вкусов Хозяина".
Как-то на улице Горького после очередного совещания писателей, где Фадеев "клевал" Пастернака за отрыв от жизни, Александр Александрович затащил Эренбурга в забегаловку и, взяв графинчик плохого коньяка, предложил послушать настоящую поэзию.
Два седовласых классика сидели в прокуренной забегаловке и смаковали не коньяк, а волшебные строчки Пастернака:
Что почек, что клейких заплывших огарков
Налеплено к веткам! Затеплен
Апрель. Возмужалостью тянет из парка,
И реплики леса окрепли...
Фадеев читал много, забыв про коньяк, спрашивал после каждой строфы, с трудом сдерживая очистительные слезы: "Хорошо? Хорошо?..."
""Я клавишей стаю кормил с руки... "Хорошо!.."
Жаловался скорее не Эренбургу, а самому себе: "На меня мно-о-гие писатели в обиде. Я их могу понять. Но объяснить трудно".
Эренбург, запомнилось Фадееву, ответил сразу, почти не задумываясь: "Скажите им, что больше всего вы обижали писателя Фадеева".
Все понимающий Илья Григорьевич шепнул ему как-то ненароком: "Вас держали не вино, не стол секретаря, а другие тормоза".
Он не стал возражать, когда мудрый Илья, возникнув бессонной ночью у его постели, произнес без упрека и пафоса: "Александр Александрович, вы любили, очень любили поэзию, но еще больше основную линию своей жизни. Не ваша вина, а беда, что четверть века верность идее вы, как и миллионы сверстников, связывали с каждым словом, справедливым или несправедливым, Сталина, а когда после его смерти вас освободили от некоторых обязанностей, вы почувствовали не облегчение, а досаду..."
Не споря, он все же подумал, что никогда не скрывал, как любит власть, славу, но работал не по неволе, а по охоте. И был уверен, что никто его не заменит.
Но добавил, как бы вслух, для ночного гостя: "Считают, что я придирался, проводил свою линию. Да я регулировщик, и только".
Конечно, это было не совсем так, но по крупному счету так, и с годами становилось все очевидней. Он оставался пусть не маленьким, но только винтиком общепролетарского писательского дела. А точнее, увесистым булыжником в государственном дробильном барабане, как выразился когда-то друг Корнелий.
Продолжая неоконченный разговор с Эренбургом, лежал на койке, закинув руки за голову, слушая себя самого: "В годы гражданки я был дважды ранен. Врачи говорили, что ранение тяжелое. Но была молодость... Да можно ли сравнивать кусочки металла с тем, что пришлось пережить потом?"
...Выстраивались горькие строки последнего письма: "С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение при Ленине. Какие силы необъятные были в душе, и какие прекрасные произведения мы создавали и могли бы создать.
Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это "партийностью"... Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в положении париев и по возрасту своему скоро умрут..."
Его творческое воображение, долгие годы скованное идеологическими кандалами, искало выход самовыражению. Он даже думал о себе в третьем лице, не опасаясь упреков в нескромности.
"Он" хотел быть прямым, стройным, ничем не искривленным, как то умопостигаемое коммунистическое общество, которому "он" посвятил жизнь, как Бакланов, влюбленный в командира партизанского отряда Левинсона. "Он" видел впереди себя ту мечту, что вела Левинсона...
А мечта разлеталась острыми осколками, соприкасаясь с повседневной действительностью. Необъяснимое не поддавалось объяснению.
В Москву после войны приехал политэмигрант, поэт Назым Хикмет, отсидевший в турецких тюрьмах семнадцать лет. Он был рад свободе, старым друзьям. Да вот со многими повидаться не мог. Жаловался Фадееву: "Почему все заболели и уехали из Москвы? Мейерхольд болен и живет в горах; кинорежиссер Экк болен и тоже уехал в горы; Зощенко - тяжело болен, и к нему не пускают..."
После смерти Сталина искренне сочувствовал Фадееву, глядя ему в лицо добрыми голубыми глазами: "Мне повезло, конечно, я сидел в тюрьме, но меня посадили враги, я знал, что я в аду. Куда хуже было жить в раю и смотреть, как ангелы жарят на сковородках товарищей".
Многие вопросы не находили ответа. Даже, казалось бы, обыкновенные, бытовые. Раньше он воспринимал их как мелкие и временные. Теперь они раздражали и угнетали.
В декабре 1953 года писал, не сдерживая не принятых в партийных сферах эмоций, в Приморский крайком КПСС: "Не могу скрыть от вас, какое чувство возмущения испытываю я, бывший житель этого таежного района, получая вопиющие сигналы, ибо такое положение с ремонтом и отоплением школ и больниц в лесном краю, на тридцать седьмом году существования советской власти нельзя назвать иначе, как безобразием, которое только ждет своего Салтыкова-Щедрина... ...Врачи и учителя в основном живут в гнилых квартирах, крыши текут; в амбулатории замерзают медикаменты и чернила... Люди уходят из Чугуевки..."
Ожидаемое светлое будущее обходило стороной заповедные места его жизни, сохраняя лишь лозунги и плакаты на стенах клубов и красных уголков.
А может быть, его взбаламученное сознание сгущало краски...
Мечик заговорил
Он вынужден был признать, что с милой Асей Колесниковой, его первой детской и юношеской привязанностью, говорит не он, а Павлуша Мечик.
Сановитый, представительный Фадеев помалкивал в сторонке и не находил нужных слов.
Зато московские дамы предпочитали Мечику головокружительного генсека, обладателя рафинадной прически, шаляпинской "выходки" и гипнотического взгляда серых глаз, которого боятся, но всегда ждут беспокойные женские сердца.
Мечик с грустными добрыми глазами, чуть заикаясь, признавался в самом сокровенном: "Милая Асенька, если бы знали, с какой грустью смотрю я теперь из многолетнего далека на маленького умненького мальчика с большими ушами и как мне его бесконечно жаль..."
Видно, опасаясь, что его, как это часто случалось, перебьет автор "Разгрома", торопился выговориться: "...И опять же по юности своей - мы были очень снисходительны к недостаткам и слабостям друг друга, - в том числе и политическим".
Говоря, он старался не встречаться взглядом с писателем Фадеевым, но если бы встретился, то удивился бы очень увиденному, потому что вместо обычно холодных чужих глаз обнаружил бы теплый, понимающий взгляд.
Удивляясь и не понимая молчания Фадеева, изливал душу: "Как это ни грустно, но как раз те черты юности, которые, собственно, и придают ей поэзию и прелесть весны - нерасчетливость, бескорыстие, непосредственное восприятие жизни, порывистость, мечтательность, искания - они же, эти черты, служат источником таких жизненных поступков, которые часто ломают всю жизнь и направляют ее вопреки самым лучшим мечтам..."