Дым над Содомом
Шрифт:
***
Около манифеста
(постдеструкционизм)
1. Не надо ничего ждать. Ничего готовым не вылезет из тебя, сколько не дави. Кроме дерьма. Надо залезать щипцами внутрь себя и болезненно вытаскивать, выскабливать из себя то, что будет творением. Как абортированного.
2. Придется упорядочить хаос, выхлестывающий из щелей самозабвенного, не гнущегося, немого распростертого твоего.
3. Ты пытаешься плести нить повествования, а надо нести бред, чтобы из бреда этого, как из мертвого трупа, вырезать потом живой кусок фразы, застывшей в груди его трепетной.
4. Он всегда делал так, когда ему было больно или непонятно. Он вставал в позу вольнодумца и начинал месить в мозгу – как миксером – слова, даты, события, идеи – все, что было и не было. Так ему становилось легче.
***
Когда я был маленьким, то как-то сказал за обедом: «Вся современная литература – хуета!» Папа отложил ложку и побежал за ремнем. Дома он ходил в спортивных, держащихся на резинке, штанах с тремя патриотическими полосками: синей, белой, красной. Я повторил настырным тоном, что вся современная литература – хуета, и даже пристукнул по столу кулачком, и мама на это лишь фыркнула, а отец тем временем уже вернулся, разъяренный, с ремнем в руках, и в глазах его я увидел возмездие. Тогда я стал повторять: «Потому что в ней нет меня! Потому что в ней нет меня!» – пытаясь этим нелепым оправданием смягчить крепкую отцовскую руку, но все было тщетно, десница его не дрогнула, и булки мои сочно скрипели под ремнем. Обед стыл на столе – щи из квашенной капусты, с говядиной. Я вопрошал про себя Маркиза де Сада, чей образ был со мной мысленно: «За что они? За что? Они ничего не понимают! Не ведают, что творят! Классики, простите их!»
P. S. Сколько времени прошло, а ничего не изменилось.
***
Тревожные крики птиц, улетающих прочь, заглушенные крики проснувшихся. С каждой минутой их больше, вот уже весь город орет одним диким криком, многие не успели накричаться, сгорая во сне. Они вскакивали с постелей, понимая только то, что плавятся. Эти возгласы пожрал огонь. Те, кому удалось выбежать на воздух, носились из улицы в улицу, пытаясь найти выход, но его не было. И воздуха больше не было. Улицы горели со всех сторон, на всех перекрестках, и огонь приближался, куда бы они не бежали, догонял и лизал желтым языком их соленые от пота, изморенные тела.
– Я видел дым над Содом, – проснулся среди ночи Амир, откашливаясь. – Что ты говоришь? – шептал ему К. – Я видел дым на Содомом, – повторил Амир и снова тяжело закашлялся, как будто был там только что и надышался этого дыма. – Тебе нужно сходить к настоятелю, – сказал К. – каждую ночь тебя мучают эти сны о Содоме. Амир вышел на улицу. Было свежо, ночной ветер шелестел, слегка раскачивая кроны деревьев.
***
Объективным писателем, таким, какие пишут исторические многогранные романы, может стать только абсолютно здоровый человек, который может оставить в покое себя самого и полностью сосредоточиться на объекте восприятия. Это гений, инженер, строитель храма, в который люди будут приходить молиться – читать на стенах его слова, которые нельзя поменять местами, которые вытесаны как должно и представляют собой абсолютное совершенство. Идеал, которым не может похвастаться человек, скрывающий в себе боль – сигнал о болезни. Такой человек не напишет роман с кучей действующих персонажей, он весь сосредоточен на себе, весь обращен в слух к пульсации своей боли. Такой человек может только творить субъективное, никакого созидания, есть только брызги боли на холсте, реставрация своих рассыпающихся в прах клеток, мнимое восстановление. Хотя с другой стороны, только больной человек и может писать, рисовать, создавать образы. Здоровый – хороший докладчик, замечательный обтёсыватель глыб, заливатель непрерывного хаоса жизни в удобоваримые формы для лицезрения их обывателем. Не всегда плохого, часто очень хорошего человека в свежей рубашке, изучающего вселенские судьбы по формам котлет и оладий, поедаемых за добрым ужином; болтающим известные истории, выслушивают которые из одного только семейного благополучия и уважения. Субъективный творец всем слухом и зрением обращен к своей патологии; он холит и лелеет ее, как молодой бог первую паству, оставляя за кромкой мировоззрения все потусторонние – не угодные его боли предметы.
Советское кладбище
Таборов пошел на старое городское кладбище, ходил вдоль покосившихся крестов и заброшенных надгробий, рассыпающихся прахом в вечность. Смотрел в лица людей, забытых, оставленных, думал о том утре, когда она залезла на него, мокрая и горячая, и хлестала селедкой по лицу, и он шепнул ей перед уходом вкрадчивым голосом, какой слышится от этих могил по ночам: «Пароль в мое сердце: жиды погубили Россию». Но она промолчала и ушла.
На облупленных старых фотографиях сохранились лица, немой упрек, или просто такое живое потрясение в глазах, кода случайный прохожий убивает тебя топором. Таборов прикинул скольких, похороненных здесь могли в действительности убить топором, в процентном соотношении. Сколько могли здесь быть вообще убиты, не считая тех, кто погиб на войне. И в глазах этих серых, но живых лиц он читал, что смерть их была в большей степени естественного рода. Это старость пришла в дом, а с нею смерть. Не рак и не нож кухонного гвардейца – бойца с ветреными мельницами. Лица пели скучную песню свою о том, что все в мире забывается и занимает свое место в отходах производства великой идеи, которую человек несет сквозь пламя бухенвальдских печей, рассеянную по мостовой пыль человеческой воли, сквозь тень Вавилонской башни в момент падения ее над городом и черный дым над Содомом после карательных операций. Где тот одинокий голос, когда о штанину вытерта ложка и заправлена в голенище, и солдат встает с земли, и из груди его врага дымится рана? Небо сеет тихий дождь, кроссовки месят кладбищенскую грязь. Уходит Таборов за ворота, к дороге, прочь. Таксист проехал, но перед этим, остановившись, выглянул своей сучьей рожей с белесоватой мерзкой щетиной и посмотрел. Явно один из тех, что любит класть молодым мальчикам на колени лапы, таких Таборов отличал. Взгляд, повадки, руки в движении, изгибающиеся похотливой судорогой.
***
Заказывая пирожок в Макдональдсе, я обратил внимание на ее брюки, серые с красной полоской, однозначно милицейские брюки. Тоже подтверждало и ее строгое крепкое мужественное лицо, тут же и он выскочил из-за угла, будто добрый арлекин. Он был свидетелем моего четвертования в обыденной мгле семейных предвзятых отношений, заканчивающихся так или иначе руганью и разбитой тарелкой. Его взгляд великодушно метнулся в сторону, дабы осколками памяти не впиться в мою стыдящуюся неловкую натуру, источающую соки безверия в апологию самого себя. Момент узнавания одинок как луч солнца с другими не имеющий пересечения.
***
Он идет по грязной обочине узкой дороги, где впереди него шествует пара детей. Даже они кажутся ему враждебно настроенными в этом незнакомом городе; они в любой момент могут развернуться и узнать в нем приезжего, и бросить камень, и убежать, затаиться в одном из переулков, так что никогда не сыщешь. Или кто-то из местных увидит его шастающего за детьми и решит, что он маньяк, и непременно тогда изобьют его. Только обогнав их и расслышав незамысловатый разговор детский, он перестал бояться и понял, что это просто наивные добрые дети возвращаются домой из школы.
С аккуратностью он исследовал надписи о запрещениях и уведомлениях. На улице Егорова с табличкой на одном из домов советского времени: "Жители дома борются за звания дома высокой культуры" – чуть поодаль воняло канализацией. Мужик, весь в бороде, вез на телеге груду ржавого хлама. Его сжигало похмелье.
***
Эти внезапные припадки страха симптоматичны. Я стал пуглив, как бездомный пес. В общем-то, и всегда, наверно, был. Только там, в Москве, это не обращало на себя внимания. Будучи по сути своей трусом, я мог ударить в ответку незнакомого человека в метро, мог огрызнуться, нахамить, и сейчас могу, но это казалось приемлемым дома. Огромная, всегда незнакомая, каждый день чужая, но родная Москва была моим домом, моим сумасшедшим домом. Не могу сказать, что был там счастлив последнее время. Но тем не менее. Живя в Москве, забываешь про страх, там живешь всегда на грани, на пределе, в сборище самых-самых: критически злых, необычайно добрых, безнадежно глупых или чрезмерно башковитых, самых разных, но всегда выбившихся вперед; тут же, на периферии, бег замедляется, ты перестаешь нестись вместе со всеми и начинаешь замечать вокруг странные вещи. И не только вокруг, многое лезет изнутри. Наружу.
***
Как ни кружил, как ни изучал Таборов новый город, все его тянуло в Макдональдс, в этот кусочек Москвы – в каком условном урюпинске бы он не находился.
В сравнении с кладбищенской церквушкой, на протяжении ста лет, то работающей, то закрытой, то опять разрешенной, но, вот, уже и разрушившейся, – Макдональдс выглядел настоящим храмом. Храмом святых братьев Макдональдов. Как и сетевые супермаркеты города. Весь в чистоте, подметенный со всех сторон, со всех сторон объезженный конями-машинами, как старая полковая лошадь, как старая дворовая сука, обнюханный и вылизанный всеми местными кобелями, – величественно возвышался он над пустошью.
Заказал Таборов двойное эспрессо, чизбургер, чикенбургер, картошку фри среднего размера (не закажешь среднего – дадут большую) и соус традиционно – сырный. Девушку тоже про себя заказал. Очень понравилась.
Пока ждал заказ, видел, как за перегородкой шустро носятся мальчики на побегушках. Они показались ему забавными, уместными, добрыми в работе своей, потому что он бы так не смог, не тот у него студенческий возраст, да и был бы моложе, не пошел бы сюда, лучше на станцию мешки с вагонов разгружать, с мужиками водку пить, с бомжами, с дегенератами, со шлюхами познавать радость бытия, но только не здесь, не в чистоте и безумии выскобленной без ножа из утробы империи маленькой, не родившейся девочки советского надчеловеческого пространства – величественной всесоюзной мысли.
Пришла СМС, на которое он в замешательстве не знал, что ответить, потому что СМС-ка была от женщины, а они, как правило, писали Таборову глупости и непонятности. Вот и эта просила что-то подписать. Небо. Земля. Страна. Струна. Булка. Француз. Собака. Говядина. Кисть. Петр. Давно. Сметана. Желудок. Скепсис. Бабушка открыла глаза в гробу. Укроп. Зависть. Жертва. Красота. Ребенок. Самость. Благоухание. Вагина. Суп. Подворотня. Насилие. Крик. Стон. Земля. Кровь. Сатана. Юлия.
Воздух нельзя назвать было свежим, потому что машины не переставали вонять ни минуты, трасса из Москвы в Петербург давала о себе знать. Если твой город лежит на пути сообщения двух великих мегаполисов, изволь нюхать дерьмо, гражданин, и молчать в тряпочку. Что Таборов и делал. Он не интересовался политикой. Крым. Сирия. Украина. Донбасс. Киев. И Тель-Авив. Все это было для него пустыми звуками; поэтому он никогда не подписывал никаких дурацких петиций в интернете.