Эффенди Капиев
Шрифт:
На том фронте, куда отправлялся Капиев, в эти дни настроение было приподнятое. Немцев только что выбили из Ростова-на-Дону; особенно отличились кавалерийские казачьи полки, в которые и ехал Капиев.
Потому, быть может, в письмах его — оттенок радостного удивления. «Здесь все иначе, чем я ожидал, — пишет он жене 26 января. — Такого спокойствия и задушевной дружеской атмосферы я давно уже не видал. По крайней мере, это ошеломляет. Но фронт есть фронт, и грозное дыхание его нет-нет да и коснется души…
Счастлив и радуюсь, что нахожусь здесь со всеми на фронте. Странное дело — он втягивает и манит. («Смертельное — манит», — говорили мудрецы)».
Он любуется кавалерией, участвует в ее маршах, пишет для нее песни. Ему кажется, что он уже «в самом пекле». Он видит убитых, раненых. Но слишком громко звучит еще в его письмах и записях самозабвение, увлечение, чистая радость профессионала, чувствующего себя «на месте»: «Каждая мелочь мне здесь дорога! Я не хочу возвращаться до тех пор, пока не почувствую, что напитался дымом и громом!»
Война еще только разворачивалась перед ним. Ее страшный лик еще только начинал ему приоткрываться.
«Все небо обложено тучами. Конца-краю не видно этой войне. Вот в чем трагедия». Так пришло к нему однажды и это понимание, в разное время настигавшее в тот год каждого.
Сильных оно делало холоднее и тверже, но старило разом на несколько лет. «А жизнь идет, идет… — записывает в эти же дни Капиев. — Кажется, я еще и не начинал жить, а уже близится ее конец. Что делать?»
Вернувшись в Пятигорск, он заболел. Сильнейшее обострение язвы не проходило больше месяца. Потом он поднялся, поехал по станицам — рассказывать о том, что видел на фронте. Он обнаруживал в себе оратора. Он сам с удивлением замечал, как с силой прижимал вдруг ладонь к груди, резко вскидывал брови, меняясь в лице. Замечал он это, лишь ощутив мертвую тишину, повисавшую в зале.
Он говорил им: «Я горец. Теперь напоминают мне об этом…» Он говорил: «Мои и ваши предки…» Он напоминал о старинной вражде и об изгладившихся воспоминаниях, о своей судьбе, ставшей для него символом судьбы его народа.
— Я забыл, что я не русский, хотя на лбу моем написано это, — говорил он. — И думаю, и говорю, и пишу по-русски.
Перед ним сидели разные люди и по-разному слушали его. Он призывал их к стойкости. Враг близился к Кавказу. В августе 1942 года он подошел вплотную к предгорьям.
Армия уходила из Пятигорска, за ней вместе с тысячами других ушел с рюкзаком за плечами Капиев. Семья его осталась в городе.
5 августа он начал третью записную книжку, озаглавив ее: «Эвакопуть». Более двух недель отступали беженцы к Дагестану. Люди падали вокруг, умирали от солнечного удара. Трактора запахивали в землю небывалый в эту осень урожай. Ревели стада. Стояли покинутые людьми сакли.
«Не знаю ничего страшнее этого бурьяна — колючек. Ими зарос весь аул, все его улицы. Дома пусты, дворы пусты. Народ, бросив его, ушел куда глаза глядят».
Силы кончались, мучили боли в желудке, но он все писал. Он видел такое, что считал не вправе забыть. Он чувствовал себя свидетелем на будущем страшном суде — в любую минуту безмерной усталости, ужаса, жалости.
Начинался Дагестан. «Хасав-Юрт. Лежал два дня, не в силах шевельнуть пальцем, под деревом в саду. Ветер. Деревья гнутся долу. Все шумит, качается. Унылое, странное настроение. В этом ветре прямо над головой пролетают качающиеся самолеты…
…Еле ковыляя ногами, прохожу во двор. Здесь штаб особого отдела. Допрашивают перебежчика — заросший бородой, задумчивый боец, охраняемый конвоем.
Потом я его вижу плачущим, опустив голову в колени, в углу двора.
Вечер. Арестованный, лежа на лохмотьях вниз лицом, притих — то ли задумался, то ли что… А часовой, приставив винтовку к стене, играет на баяне задушевно рыдающий мотив. Вечер. Особоотдельцы кто где, разбрелись по двору, палисаднику.
— Ой, не играйте, не играйте, умоляю вас, не то я заплачу! — (Это говорю я.)
Часовой, перестав играть, облегченно вздыхает и улыбается. Глаза его задумчивы».
21 августа утром путь его окончился. Он был в Махачкале.
«21 утром. Махачкала. С вечера до утра на платформе. Ветер. Звезды. Луна. Душа рвется на простор. При свете звезд разбитый санитарный эшелон, бинты, трупы, обгорелые остовы». Война подходила уже к Грозному.
Мучась от тяжелых приступов болезни, Капиев поехал в Буйнакск — в отцовский дом. На фронт его снова не брали. Полтора месяца он лежит больной. А в середине ноября выезжает на фронт как корреспондент «Дагестанской правды».
В газете скоро появились его очерки — о казачьих частях; подборка писем немцев с Кавказа.
И снова он доволен своей судьбой. Снова вернулось неизменно необходимое ему ощущение «правильности» выбранного места и дела. «Судьбой своей я очень доволен и благодарю вас за то, что вы доставили мне возможность находиться здесь в эти трудные дни», — пишет он секретарю редакции газеты А. Назаревичу, который помог ему выехать на фронт в качестве корреспондента.
…Когда читаешь его письма этих лет, не покидает мысль о том, какой огромный запас внутренних ресурсов был отпущен этому человеку. Радостное возбуждение владеет им, кажется, чаще, чем все другие настроения, вместе взятые. Апатия, депрессия ему будто вовсе не знакомы. Он находится в каком-то деловом союзе с действительностью — всегда, неизменно, какие бы ужасы вокруг ни происходили.
Такой настрой души служит обычно неиссякаемым источником деятельной энергии. Отчаяние, и ужас, и боль, и тяжелый страх за жизнь близких, конечно, знакомые таким людям не менее, чем всем другим, таинственным образом оставляют какую-то существенную часть их души ненарушимой. Ничто, кажется, не останавливает их разбега, не сковывает сил, не отнимает жажду действия.
«Ну, Саша, мне посчастливилось! — писал Капиев во втором письме Назаревичу. — Такие события и грандиозные картины — их не забыть всю жизнь. Как счастлив я, что становлюсь их свидетелем и участником. Единственное, что днем и ночью гложет и сосет мое сердце — это дума о моей бедной семье, — но я ко всему привык. На миру и смерть красна. (Она красназдесь вообще…). Эффенди.
P. S. На днях я кричал во сне и разбудил соседей. Снилось, что в дымящихся развалинах кто-то дал мне консервную банку со словами: «Вот ваш сын». Я вскрыл банку — там были две высохшие шкурки».
Тоска о семье, о маленьком сыне мучает его неотступно. Он все еще ничего не знает о их судьбе. Армия наша еще только движется к Пятигорску. «…Сегодня в полночь я проснулся от слезной любви к моему сыну. Сын мой! Единственный, неповторимый, жив ли ты?»
Он все больше и больше записывает.