Эхо прошедшего
Шрифт:
Вместе с Цветаевыми мы уезжаем из Сен-Жиль-сюр-Ви. На второй день по приезде Сергей Яковлевич приходит к нам «поговорить с мамой». Мама до того изумляется, что в первое время не находится что сказать, а только смотрит расширенными глазами. «Плохо дело», — думаю я, сжавшись на своем стуле.
— Но это же безумие! — опомнившись, восклицает мама. — В Прагу! Одна! Ей же шестнадцать лет!
Однако Сергей Яковлевич не теряет хладнокровия. Спокойно и обстоятельно он доказывает маме, что ничего безумного в моей затее нет, что я буду жить в пансионе, что имеется семейство Варламовых, которые будут следить за моим поведением, и прочая и прочая. Я вижу, что мама колеблется, — во всяком случае выражение ее лица несколько меняется.
— А как же дорога? Что же, Верка поедет одна? Мало ли что случится… — говорит она.
У Сергея Яковлевича и на это как будто заранее приготовленный ответ:
— А Евгений Николаевич Чириков на что? Они же целым семейством как раз сейчас уезжают обратно в Прагу. Вот Вера и поедет вместе с ними…
«Какой исчерпывающий аргумент в мою пользу!» — думаю я в восторге. Маме уже просто нечего возразить: действительно, милейший Евгений Николаевич уже насмотрелся на Париж и только мечтает поскорее уехать в Прагу, в свою тихую квартиру, носящую неистребимую печать российского интеллигентского жилища: какие-то ветхозаветные люстры, скатерти с помпончиками до самого пола, застекленный буфет, где при малейшем сотрясении мелодично перезваниваются на тоненьких ножках фужерчики, рюмочки, рядом дедовские, затейливых фасонов чашки, скорее похожие на полоскательницы, — на них надписи: «Пей до дна!», «Пей, да дело разумей!». И повсюду, куда ни кинешь взор, книги, журналы, газеты — и на полках, и в шкафах, и просто так на столе, на подоконнике. А у Евгения Николаевича еще свое «хобби»: он строит с непостижимым искусством из спичечных коробок модели волжских колесных пароходов — со всеми деталями, с трубами, с палубами, даже с миниатюрными спасательными кругами и перильцами. На всю жизнь в Волгу влюбленный, на всю жизнь с нею разлученный, он хотя бы таким детски наивным способом хотел воскресить в памяти величие ее просторов, ее разливов, подобных морям, ее диким мохом поросших утесов… Чириковские модели волжских пароходов были совсем небольших размеров — 20–30 сантиметров в длину, тем более поражало скрупулезное искусство — и терпение! — с каким были воспроизведены все детали. Для пущего эффекта строился ящик без передней стенки, где был воспроизведен целый участок волжского берега в миниатюре. Утесы, желтый песочек, деревца, сама Волга изображалась куском зеркала, в котором отражался весь этот берег и сам пароход, плывший посередине. Где-то сзади зажигалась лампочка, и было действительно очень похоже на реку, освещенную солнцем, — полная иллюзия незабвенной волжской панорамы.
Мне, однако, было совсем не весело смотреть на эту картину — бедняга Евгений Николаевич со своей иллюзорной игрой в бирюльки! Этим детским занятием хочет он заглушить свою глубокую тоску по прошлому, по родным волжским берегам. Это занятие поддерживает в нем мечту о возвращении туда… Да разве он может вернуться туда? Удерживаемый многочисленной семьей, отошедший от того нового, что вершилось в Советской России, он оказался «за бортом истории», как это принято говорить, потому что к загранице он никогда не мог приспособиться, принять европейский уклад жизни, — он всегда был ему чужд и далек. Да и как его принять, когда и европейцы не выказывали большого желания принимать русских как равноценных партнеров. «Мы живем в благороднейшем отеле, где нас все презирают», — в шутку писал мой папа из Рима. Хотя это и шутка, но она удивительно смахивает на действительность — за что было в самом деле нас уважать? Разве мы были владельцами фабрик и концернов? Разве мы имели, подвластные нам, рассеянные по всему миру колонии, которые снабжали бы нас всем, чего только душа захочет?
Там твердо установилось мнение, что русские — нищие и темные люди. Мы, давшие миру Пушкина, Толстого, Достоевского, Менделеева, Чайковского, — все равно мы темные!
По их тогдашнему мнению, до революции были еще в России именитые люди, которых, пожалуй, можно было уважать, так как у них были деньги, и даже так много денег, что и европейца могли заткнуть за пояс. Один князь строил православную церковь в Ницце, другой граф в Карлсбаде, князь Демидов Сан Донато так широко применил свои богатства в Италии, что благодарное население прибавило к его фамилии еще одно знатное имя. Были и несомненно богатые купчики, которые приезжали в Париж кутнуть, повеселиться. Они и веселились так, что европейцы только рот разевали, глядя, как один зажигает об свечу крупные купюры, как другой колотит зеркала в ресторане, а директор ресторана и официанты раскланиваются перед ним, так как знают, что непонятный русский заплатит за все в три раза больше, чем стоило его развлечение. Что-то было, однако, в этих русских, что неотразимо влекло к ним сугубо материалистических иностранцев: то, что они называли «загадочной русской душой» или просто «ам слав» — славянской душой.
Страшно счастливая, напевая модный мотивчик чарльстона: «Пеликан, пеликан», я еду в скором поезде Париж — Прага. Торчу в коридоре, не внимая уговорам разморенных сном Чириковых, — какое уж тут спанье!
В обратном порядке я проезжаю Штутгарт, Карлсруэ. Вот и Чехословакия, возгласы на перронах: «Горке парки! Чоколада! Пи-и-иво!» — райской музыкой звучат у меня в ушах. Вот и долина Влтавы. В вихре пыли и бумажек мой поезд проносится чуть накренившись мимо полустанка Вшеноры, гремит по железнодорожному мосту, пролетает мимо Черношиц — где-то там Таня, Воля… Неужели это все правда и я скоро увижу их? Пока я добираюсь до самой станции, там уже никого нет. Обескураженная я иду по скупо освещенной редкими фонарями улице, вернее, дороге, все время всматриваясь вперед, я увидела вдали две фигуры. И вдруг услышала Танькин недоумевающий голос:
— Не может быть, чтобы она не приехала… Пропустили ее, что ли?..
Что отвечал Воля, мне не было слышно. Странное какое-то чувство сдавило горло — и облегчение, и радость, и робость, и страх…
— Танька! — закричала я что есть силы. И поставила чемодан.
Таня остановилась, обернулась, что-то радостное выкрикнула, и вот уже она бежит тем самым размашистым шагом, каким, бывало, она бежала за поездом, а я беспокойно следила за ней из окна вагона — успеет ли?
Варламовы занимали небольшой домик, служивший, видимо, раньше жилищем для прислуги богатого пана Долежала. Большой «господский» дом пустовал — хозяин жил за границей. У Варламовых были ключи от этого дома, а Воле там в маленькой комнате был предоставлен ночлег. Не знаю, может быть, по договоренности с этим Долежалом Воля таким образом исполнял обязанности сторожа?
По воскресным дням, после общего обеда, уборки посуды и прочих хозяйственных забот, мы, то есть Таня, Воля, Леня Чернобровкин, Танин двоюродный, троюродный брат и я, чрезвычайно полюбили отправляться в большой дом, в Волину комнату. Там был большой, просто громадный диван, шкаф с книгами, а на стене висел большой ковер. Уютно пахло немного табаком, немного горящими дровами. Какая-то неистребимая знакомая смесь предчувствия чего-то неизведанного, сулящего возможность немыслимого счастья или черного провала всех надежд, охватывала меня с томительной силой, как только я переступала этот порог.
Мы рассаживались кто на стульях, кто на диване, благо там было много места. Воля брал гитару и начинал что-то наигрывать, а я не сводила с него глаз. «В этом нет ничего странного, — утешала я себя, — ведь полагается смотреть на человека, когда он поет и играет». «Не сводила глаз» — неправильное выражение в данном случае. Я не могла неотрывно смотреть на Волю, как нельзя неотрывно глядеть на яркий свет.
Остальные дни недели я проводила в пансионе и в гимназии, и до чего же бесконечно длинными они были — «они ожиданье, одно ожиданье, эти тоскливые серые дни».
Меня определили в шестой класс нашей гимназии — опять шестой! — с тем условием, что я сдам некоторые предметы за неоконченный пятый и до середины января.
Надо было видеть, с каким рвением я бросилась изучать эти страшные науки. Я буквально бредила латинскими фразами и грамматикой, постигала все сложности химических формул, законы физики я вытверживала наизусть. Я уходила, чтобы мне никто не мешал, куда-нибудь подальше, большею частью в холодную, сырую умывалку с ее настилами из мокрых дощечек на бетонном полу, с вечно капающими кранами. Клубы пара вырывались у меня изо рта, когда я самозабвенно зубрила: «Галлия эст омниа девиза ин партес трес…» — Юлия Цезаря. На всякий случай я и математику зубрила наизусть, не слишком полагаясь на свое понимание этого ненавистного предмета.
Учителя были просто в восторге от моих блестящих ответов, потрясенные моими способностями и усидчивостью, и вскоре настолько уверовали в мои достижения, что перестали вызывать к доске и спрашивать по курсу пятого класса. Увы, они совершили ужасную ошибку! Когда в конце декабря кто-то из них вызвал меня к доске, то оказалось, что я ничего не знаю ни из курса пятого класса, ни из курса шестого и что, следовательно, моя зубрежка кончилась когда-то в конце ноября… Это каверзное свойство моей натуры, — она неспособна выдерживать долго накал усердия. И накал этот не только исчезает совсем, но на его место вылезает лохматое, безобразное, насквозь лживое, бесстыдное, название которому — «лень»! Да, обыкновенная обломовская лень. В отличие от Обломова, из глаз которого «выглядывал паралич», моя лень распространялась исключительно на учение уроков, — из всей остальной деятельности она совершенно исключалась, — наоборот, я была необыкновенно энергична, оживленна. В особенности эти свойства усиливались по мере приближения заветной субботы — счастливого дня, когда после уроков мы с Танькой отправлялись на поезд, чтобы ехать в Черношицы.
С каждым новым воскресеньем, с каждым новым часом, проведенным у Варламовых, я стала замечать, что Воля не так уж безразлично смотрит на меня. Вот я мою — очень старательно — деревянный пол на кухне, мы чередуемся с Танькой в этом деле. Спиной я чувствую присутствие Воли, — он сидит за столом и что-то читает. Мне захотелось изобразить некую интеллектуальную грусть, и, зная, что он слушает, я стала напевать бесконечно печальную фразу из Патетической сонаты. Воля встал и отложил книгу:
— Это все-таки нехорошо, что тебя заставили мыть этот пол. Это же тяжелая работа… И что ты напеваешь такое грустное? Ты устала?