Экзистенциальная традиция в русской литературе XX века. Диалоги на границах столетий
Шрифт:
В столкновении с миром (городом), в активном вызове ему, в поисках родной души, в добровольной роли мессии, готового стать «языком улицы безъязыкой», просматривается привычный образ
Маяковского-борца, личности социальной. Лирическая стихия здесь просто раскрывает одну из граней разного Маяковского, качественно при том ничего не меняя в образе социального человека. Но гораздо раньше, нежели идея человека социального, в лирику Маяковского входит идея человека родового, который, в том числе, весь из мяса, / человек весь. Разработку и объемность эта концепция получит в поэме «Человек». Образ родового человека изначально запрограммирован не столько на собственное физическое самоощущение, сколько – на со-ощущение, со-чувствие всему живому (и неживому) в мире. Он обречен на со-болезнование миру вещей и людей; уродство мира переживает, как переживал бы собственную ущербность. Он проживает с явлениями их трагическую судьбу и разрушение плоти: Улица провалилась, как нос сифилитика, С неба, изодранного о штыков жала, слезы звезд просеивались, как мука в сите; он «один на один» с ликом «уродца века». Те качества героя Маяковского, которые впоследствии стали восприниматься как показатель социальной и политической активности поэта, истоками своими уходят не в человека социального, а именно в человека физиологического, онтологического.
Но где граница, которая отделяет одиночество социальное от одиночества онтологического? Мир – хаос: в нем одновременно запечатлен и хаос города («Ночь», «Утро», «Адище города»), и «лик» хаоса вселенского, мирового абсурда, «зияющей бездны бытия», распахнувшейся перед поэтом (как близко поэтому солнце, Бог, луна – то «любовница рыжеволосая», то – «какая-то дрянь, похожая на Льва Толстого»). И где грань между «грубым гунном», бросающим вызов «толпе» (ощетинит ножки стоглавая вошь!) и потому одиноким, и беспомощным, маленьким (и он же: мир огромив мощью голоса, иду – красивый двадцатидвухлетний!!), выхарканным чахоточной ночью в грязную руку Пресни? И разве человек – чей-то плевок? А не тот ли это «заброшенный» человек Кьеркегора, Шопенгауэра, Сартра, Камю? У Маяковского все это в одном человеке. Одним сюжетом в герое Маяковского связаны: одинокий человек, заброшенный в нелепый абсурдный мир, и тот, кто в порыве сострадания поднимается над страхом жизни и смерти:
Придите ко мне,кто рвал молчание,кто вылоттого, что петли полдней туги, —я вам откроюсловами,простыми, как молчание,наши новые души….Эти грани образа Маяковского можно перечислять и далее: богоборчество и христианское сострадание как первая ступень выхода из собственной драмы одиночества и непонятости; человек, равный Вселенной, и неповторимый человек в себе. Важно лишь увидеть за разными Маяковскими его человека, который «весь из мяса, человек весь», – революционного и онтологического одновременно. Вся дореволюционная поэзия Маяковского и отражает в той или иной мере порыв, поиск выхода из одиночества – и онтологического, и социального – переживаемых поэтом одинаково остро и болезненно.
Парадокс же в том, что пока есть одиночество, пока оно переживается художником, пока идет борьба с миром и собой за выход из него, есть и талантливый, большой и неповторимый поэт В. Маяковский. Когда же проблема одиночества разрешается и он становится вполне общественным поэтом, то масштаб его как поэта значительно сокращается.
Послереволюционную поэзию Маяковского переполняет тоска и жажда одиночества, которую он скрывает и от самого себя. Эти мотивы – основа трагической поэзии зрелого Маяковского. В натуре Маяковского его обреченность на одиночество оборачивается исступлением чувства, это почти «обуглившееся» чувство титана. И когда Маяковский напишет о себе после 17-го года: наступил на горло собственной песне, то это значит и лишил себя права на одиночество, которое для его натуры было импульсом для поэтического творчества и условием самопознания.
4
Онтологическое одиночество М. Цветаевой
У М. Цветаевой иное, оригинальное и неповторимое отношение к одиночеству. Она обречена на него (и знает это) уже потому только, что мне имя Марина, / Я – бренная пена морская. И уже здесь ее одиночество вполне онтологического порядка.
Но если тема одиночества еще не проявлена в «Юношеских стихах», то книгам «Версты I» (1916) и тем более «Версты II» (1917–1920) не в последнюю очередь именно эта тема сообщает новую интонацию: величественность, жертвенность, духовную и интонационную «высокость» («Стихи о Москве», «Стихи к Блоку», «Ахматовой», «Гаданье» и единственная в своем роде книга «Лебединый стан», наиболее полно обнаруживающая природу одиночества М. Цветаевой).
Лишь только цветаевская мера (и безмерность) онтологического одиночества могла продиктовать «Лебединый стан»: пустынность мира в каждом слове, образе, интонации, в тексте и необозримых подтекстах.
Даже для Цветаевой, в стихах которой пространство никогда и ничем не ограничено, где любой земной звук, линия, жест разомкнуты во Вселенную, сразу уходят в ее беспредельности, «увлекаются» бесконечностью, «надпространственность» «Лебединого стана» – откровение. «1918–1921» одновременно длились на земле:
Кремлю,Над твоим черноголовым верхомВороны кружат…под землей:
Старухи, воры:За живот, за здравиеРаба Божьего – Николая.Так на рассвете,Темный свой пирСправляет подполье;Россия! – Мученица! – С миром – спи!в небесах:
О тебе, моя высь,Говорю – отзовись!О младых дубовых рощахВ небо росших…Там, в просторах голубиных…Я на красной РусиЗажилась – вознеси!«1918–1921» длятся, выброшенные из веков: Из двадцатого Года, из Двадцатого Века… «1918–1921» и населены по-особому: людьми, тенями, душами – одновременно. Нет различия между павшими и продолжающими борьбу, между предками, современниками, потомками, между живыми и мертвыми. Все они сейчас в единой беспространственности бытия: Триединство Господа и флага, / Русский гимн – и русские пространства. «Лебединый стан» – это «снявшаяся с места» жизнь, это кочевье в пространствах и веках, это стертая граница между мирами – «тем» и «этим».
«1918–1921» – это стихия. И именно стихию сумела вобрать в свой стих М. Цветаева. Но лишь в масштабах стихии нам и может открыться природа, суть и беспредельность цветаевского одиночества, ибо даже отдаленного аналога его не знает русская и мировая литература. Одиночество Цветаевой в «Лебедином стане» оттого, что она «песчинка» стихии и единственный центр (как и всякий человек, в конечном счете) вселенной, истории, вечности, бытия. Если стихия человечна, человек – величина, он укоренен в бытии. В «Лебедином стане» перед нами бесчеловечная стихия. И ею порождено одиночество поэта: и социальное, и историческое, и духовное, и онтологическое. Суть цветаевского многомерного одиночества в том, что она сама – «бренная пена морская» – часть стихии, которая оказалась вне стихии; часть русской истории («наследница вечных благ»), которая оказалась вне русской истории: она осталась, а история уничтожена; часть своего рода, оставленная без рода: он распылен по вселенной, растерзан, «изъят» из прошлого, настоящего, будущего: И никто из вас, сынки! – не воротится…
Это одиночество – конечное. И никакими, даже экзистенциальными мерками его не измеришь, ни с чем не сравнишь; перед ним любое литературное одиночество меркнет.
Цветаевой свойственны жажда понимания, поиск выхода из одиночества – нормальные чувства нормального бытового человека. И тем не менее гораздо более значимо «высокое» одиночество М. Цветаевой. Она из немногих, кто изначально понимает и принимает судьбу: поэт обречен на одиночество; это его земной крест, вне этой ипостаси он перестает быть поэтом, до конца понятым он изначально не может быть именно как поэт.
Что же мне делать, певцу и первенцу,В мире, где наичернейший – сер!Где вдохновенье хранят, как в термосе!С этой безмерностью в мире мер?!Глубина трагизма Цветаевой происходит от знания неминуемости одиночества как земной судьбы поэта. Но от прозрения этой трагической изначальной истины и особая высота Цветаевой, ее облика, психологическая доминанта, основной нерв ее поэзии. Более того, Цветаеву одиночество не пугает. По наличию его она проверяет меру поэта в себе. Через одиночество к поэту сходят свыше мужество, серьезность, божественное начало. Поэтому одиночество такой же дар Бога, как и талант, составная таланта. И потому оно открывается во всей своей плодоносящей глубине избранным, возвышая их над миром, людьми и собой.