Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Экзистенциальная традиция в русской литературе XX века. Диалоги на границах столетий
Шрифт:

Обозначив предмет автобиографического жанра словом «жизнеописание», Бунин ключевым делает слово «жизнь», которое встречается в произведении более ста сорока раз. При этом частотность употребления слова «жизнь» различна. Примерно две трети массива приходится на первые три части (около половины объема произведения) и лишь одна треть – на вторую половину. Бунин как будто преднамеренно отказывается от синонимов, настаивая на исходном понятии «жизнь». И при этом практически каждый контекст придает слову жизнь разные объемы, границы, нюансы, оттенки, порой просто разное содержание:

– «А родись я и живи на необитаемом острове, я бы даже и о самом существовании смерти не подозревал» (обозначение временного и пространственного «пребывания» человека в жизни; слово «смерть» утрачивает свое антонимическое значение по отношению к слову «живи»);

– «…Любил бы я жизнь так, как люблю и любил» («жизнь» – высший дар человеку, высший критерий оценки всего сущего);

– «Исповедовали наши древнейшие пращуры учение «о чистом, непрерывном пути отца всякой жизни», переходящего от смертных родителей к смертным чадам их – жизнью бессмертной, «непрерывной»…» («жизнь» – земное, материальное и духовное, воплощение воли Творца, земная «материализация» его воли; и «жизнь» – почти в онтологическом значении – бытие);

– «В стране, заменившей мне родину, много есть городов… в повседневности живущих мелкой жизнью. Все же над этой жизнью всегда – и недаром – царит какая-нибудь серая башня времен крестоносцев…» (бытовая «жизнь»; во втором контексте на понятии лежит отблеск «времен», веков – слово «жизнь» приобретает «надбытовое» значение: временное, историческое пространство, историческая бесконечность);

– «Каждое младенчество печально: скуден тихий мир, в котором грезит жизнью еще не совсем пробудившаяся для жизни, всем и всему еще чуждая, робкая и нежная душа» («жизнь» – земная материализация божественного «проекта», «заброшенного» в мир; во втором случае – биологическое и духовное осуществление «проекта» Творца);

– «Но все же люди были, какая-то жизнь все же шла» (бытовая жизнь: физические признаки живого – антоним неподвижного «мертвого»);

– «Затаенная жизнь перепелов» (способ существования живого);

– «…Жучок… что он такое… где он живет?..» (аналог предыдущему: в этом значении жизнь жучка – синоним жизни человека);

– «Детство стало понемногу связывать меня с жизнью…» (жизнь онтологическая – в космосе, в божественном мире; и экзистенциальная – на бесконечной духовной глубине; антоним смерти);

– «…За всю мою жизнь…» (возрастная протяженность – значение, наиболее близкое названию произведения);

– «Братья были совсем не ровесники мне, они жили тогда уже какой-то своей жизнью» (способ существования, способ земной «реализации» человека).

Ключевое слово «Жизни Арсеньева» – это сверхконтекстное экзистенциальное слово, знакомое по прозе Кафки, Андрея Белого: слово «не равное себе», автономное, на определенной стадии начинающее жить своей самостоятельной, внутренней жизнью; слово, выходящее за свои пределы, неноминативное, рождающее в своем бытии новые семантические пласты. Через экзистенциальное слово открываются и иные аспекты, подтверждающие, что перед нами – образец трансформации автобиографического жизнеописания в автобиографию экзистенциального качества. Через него писатель реализует и главную экзистенциальную концепцию произведения. Жизнь, в которой и по отношению к которой объективируется бунинский человек. Жизнь – вместилище, перспектива, бесконечная и одновременно конечная бунинская жизнь – онтологическая и экзистенциальная; жизнь Арсеньева является ее частным случаем. Сюжет объективации героя в бунинской автобиографии определяет и все иные составляющие: мир героя, тип героя, тип взаимоотношений человека и мира. Общая задача всех реалистических автобиографий – объективно передать связи человека и мира в их многоаспектности, показать, как человек, становясь личностью, осваивает мир, и как мир адаптирует его к себе. Различаются только индивидуальные направления и доминанты в разработке этой концепции: в трилогии Толстого – это диалектика души Николеньки Иртеньева; у Горького – калейдоскоп эпохи, событий, персонажей, героев и антигероев с преобладанием социальной субстанции; у Шмелева – воспитание в человеке родовой памяти через веру, религиозные традиции и самоопределение в «Божьем мире».

Иное – у Бунина. Его человек – это лишь проект, который заброшен в мир – в полное, глухое и тоскливое одиночество детства. Осуществление личности остается за кадром. И не столько мир создает человека, сколько сам человек самоосуществляется в мире людей. Он открывает мир, замечает его, принимает его в свое сознание. При этом он не столько дитя мира людей, сколько существо, в одиночестве своем равное другим одиноким, бессознательным проектам: «Ребенок не проявляет еще и следа того высокомерия, которое побуждает впоследствии взрослого культурного человека отделить резкой чертой свою собственную природу от всякого другого животного… Ребенок … чувствует себя, пожалуй, более родственным животному…» (Фрейд). Ни о каком процессе воспитания бунинского человека миром нет и речи. Объекты окружающего мира – это «другие», способствующие процессу объективации Я. Воспоминания о матери безжалостны в своем жестоком натурализме и правде: «Ужели та, чей безглазый череп, чьи серые кости лежат теперь где-то там… ужели это она, которая некогда качала меня на руках». Экзистенциальное сознание безжалостно уравнивает всех в одном – в разрушении, в небытии. Бунин устанавливает факт онтологического равновесия бытия, где эгоизм мирового устройства, все обрекающего на смерть, уравновешен эгоизмом жизни, отторгающей от себя смерть.

Факт нашей смерти не может стать фактом нашего сознания. Это святой инстинкт самосохранения живого перед неизбежностью смерти.

Если в традиционной автобиографии сюжет – это период оформления личности, то у Бунина – процесс объективации человека между рождением и смертью. Жизнь и смерть – два полярных центра. Жизнь человека – только пространство между ними. Отсюда и индивидуальная формула бунинского мирочувствия: обостренное чувство жизни отражается в адекватном ему обостренном чувстве смерти. Жизнь Арсеньева в сюжете произведения сосредоточена между двумя смертями – Писарева (конец II книги) и Великого князя (конец III книги), ибо для Бунина жизнь начинается с осознания смерти. Но если жизнь – это только путь из одиночества детства в одиночество смерти, то и сама она скорее случай, нежели «закономерность».

Очевидны и многочисленны диалоги бунинской концепции бытия с философами и писателями экзистенциальной традиции. Отмеченный особенным мировидением – обостренным чувством смерти, Бунин, если судить по воспоминаниям Г. Адамовича, даже собственный конец ощущал странно по-шопенгауэровски – «скорбью об исчезновении жизни» (Адамович). Как «постепенное и незаметное удаление из бытия» и «удаление» бытия из человека: «одна за другой погасают… страсти и желания… восприимчивость к объектам… способность представления все слабеет… образы бледнеют, впечатления не задерживаются и проходят бесследно… все блекнет…» (Шопенгауэр).

В произведении присутствует диалог с Львом Толстым: жизнь – бессмысленная попытка найти себя в абсурде бытия, ибо абсурд – это и есть принципиальная непознаваемость бытия и смысла жизни («мог бы сделать «то», но что «то»? – вопрошает Иван Ильич). Но если в толстовских вопросах присутствует хайдеггеровское проникновение в суть и смысл жизни перед лицом смерти (бытие-к-смерти), то в бунинском варианте смерти нет откровения последней истины перед лицом смерти: и смерть Писарева, и смерть Великого князя – только факт, страшный своей конечностью, однозначностью и… безмолвием. И вся «Жизнь Арсеньева» – это итог онтологической картины жизни: «что такое та вечная жизнь?», «где он – ведомо одному Богу», а человек – «должен верить… чтобы жить и быть счастливым». И если не лишенная мрачности экзистенциальная концепция жизни в произведении Бунина чем-то и осветляется, то только этой верой. Она осталась в России, но так же мила, как юность: «Как смел я в те года / Гневить печалью Бога?».

Жесткая экзистенциальная концепция бытия диктует и типично экзистенциальную предвзятость и избирательность: важные для традиционной автобиографии пласты жизни (исторический, например) уходят в подтекст, за кадр. Бунин и в «Деревне» был историчен скорее по духу, чем по факту: он слушал музыку эпохи. В «Жизни Арсеньева» есть знаки истории (Дон Кихот, историческое положение Орла, Ельца), объективирующие генетическую память Арсеньева, есть отблески истории (арест брата, две встречи с Великим князем), но истории – нет. Она для писателя не состоялась.

Бунинский человек на фоне внеисторической, но не временной жизни асоциален, аполитичен. Его объективация включает несколько чисто фрейдовских составляющих: влечение к смерти, любовное влечение, влечение к творчеству. Эти составляющие и есть содержание жизни Арсеньева, принципиально трансформирующие жизнеописательный жанр реалистической автобиографии. I–III книги объективируют почти бессознательное влечение к смерти. В IV и V книгах внешне концепция жизни как бы растворяется, сущностно же она получает иные, соответствующие возрасту, но столь же бессознательные преломления в любви и творчестве. И если влечение к смерти и жизни – эталонные качества экзистенциального фрейдовского человека – составляют первородную, запечатленную в генетическом коде основу бунинского человека, то влечение к творчеству это его сугубо индивидуальная писательская грань.

Поделиться с друзьями: