ЖАНРЫ

Элиза, или Настоящая жизнь
Шрифт:

В понедельник, в семь утра мы выехали из Манта. Я представляла себе Люсьена, удирающего из санатория, обезумевшего от сигналов клаксона, от мысли, что за ним гонятся, неловкого, дрожащего, нервничающего. «Какое безумие, — сказал Анри, — ради бесполезной демонстрации…» Неужели только из–за этого? Не подстегнуло ли его желание видеть Анну? Когда я высказала такое предположение, Анри нетерпеливо оборвал меня:

— Но Анна была частью всего этого!

Здесь, на этой плоской равнине, оборвалась история его жизни. Неудавшаяся жизнь, нелепая смерть. Молодые герои века умирали за рулем, в гуле космических скоростей, а он убился на мопеде. От его кончины не останется ничего, кроме этого карикатурного образа, лишенного даже тени романтического ореола. Он тоже хотел принять участие в деле; он думал, что Париж прогремит, а Париж всего лишь чихнул. И никто, кроме нас, любивших Люсьена, о нем и не вспомнит.

— Ну и что? — сказал бы он своим язвительным тоном. — Что с того?

Мы проезжали через какой–то городок, когда я заметила на тротуаре мальчонку, державшего в руках два хлеба, он перебежал улицу перед самой машиной. И я почему–то вспомнила песенку, подхваченную братом лет в двенадцать: он не переставая бубнил ее у себя в комнате, на лестнице, вызывающе насвистывал мне в лицо:

Наш Ганс фон Члокнок все, что хочет, имеет,

Но то, что имеет, того он не хочет,

А то, чего хочет, того не имеет.

Наш Ганс фон Члокнок все, что хочет, болтает,

Да только словам своим сам он не верит.

А то, чему верит, словам не доверит.

Наш Ганс фон Члокнок — перелетная птица,

На месте и часу прожить он не может,

А если и может — тоска его гложет

[11]

.

— Ты типичный Ганс фон Члокнок, — говорила я, а он злился.

— Вот и Париж. Отвезти вас домой? Поедем по Внешним бульварам, так быстрее.

Анри понял, что мне не хочется разговаривать, и не открыл рта с минуты отъезда. «Вот и Париж». Эти слова пробудили меня.

Все это время, до мгновения, когда мы вырвались из тоннеля, которым начинается и кончается автострада, я думала только о Люсьене. Меня отделяли от людей зелень деревьев и полей, переливы неба, то серого, то розового, часы, прожитые в шепоте больничных коридоров и административных кабинетов, путешествие в Энкур, где мне вручили вещи Люсьена. «Вот и Париж». Завеса разрывается. Здесь начинается город с его чрезмерностью. Прямые улицы, у которых отнята таинственность. И горизонт стягивается до лоскутка неба между притиснутыми друг к другу зданиями. Он откровенно синий. День будет жарким. На женщинах открытые платья без рукавов. Арабы чинят тротуар. После Отейского виадука мы все чаще стоим, заторы. Это Париж. Здесь, в грохоте, в пестроте смешанной городской толпы я вновь обретаю Арезки.

Университетский городок. Красный кирпич напоминает английские колледжи, которые я видела на картинках в учебниках брата. Глядя на старые камни, на студентов, направляющихся к бульвару, я вдруг решаю, что Арезки ничто не грозит. Чуть дальше какой–то парень в открытой рубашке зевает, выходя из дома Марокко. Если Арезки не вернулся, я подниму Париж. Существуют же адвокаты, газеты. Имеет же здесь какую–то цену жизнь человека. Найдутся люди, которые возмутятся, будут кричать, протестовать, требовать. 28 мая не было сном.

У Жантийских ворот дорога мягко идет вниз. Ослепительно сверкает на солнце цемент трибун стадиона. Я читаю на табличке: «Казенный вал». Казенный. Казненный. Статьи 76 и 78 «посягательство на внутреннюю и внешнюю безопасность…» Не так–то быстро они его отпустят.

Мы проезжаем мимо памятника из белого камня: «Французским матерям». Почет, признание заслуг — все это приходит потом, слишком поздно. Спуск кончается, мы поднимаемся к площади Италии. Здесь все слишком знакомо, я, не глядя, вижу на этом старом дерьме — заводе — вывеску: «Автомобили, деревообрабатывающие машины». Мне кажется, я слышу оглушающий грохот конвейера, ощущаю теплоту листового железа.

Вид реки с моста Насьональ наталкивает на мысль о трупах, которые она выносит. О телах, выброшенных в пьяные от ненависти ночи больших облав, о телах тех, кто оказался слаб, слишком много сказал и был за это наказан смертью.

Вдоль бульвара Понятовского стоят многоэтажные дома предвоенной эпохи, охватывающие Париж уродливым кольцом. Отталкивающие фасады, грязно–серый камень, подслеповатые окна, большие внутренние дворы, куда никогда не проникает солнце. Здесь живет рабочая аристократия, которая гонится за буржуазией. Что для этих равнодушных, законопослушных людей жизнь какого–то араба? Эти дома источают любовь к порядку. Я могу кричать, вопить, кто станет меня слушать? Если он жив, то где он? Если он мертв, где его тело? Кто мне скажет? Вы взяли его жизнь, пусть так, но что вы сделали с его телом?

У Венсенских ворот бульвар кончается, и на перекрестке стрелами рвутся вверх новые светлые дома. Лоджии, задернутые синими или оранжевыми шторами, напоминают о послеполуденном зное, когда приятно, слушая пластинки, потягивать ледяную влагу из запотевшего бокала. Кому тут дело до Арезки?

Анри совсем снизил скорость. Перед нами грузовик, плюющийся дымом. Направо от меня Монтрей, с другой стороны — Рю-д’Аврон. Красочные дворы Центрального рынка. Я гляжу на горы фруктов, пирамиды овощей, и мои надежды все тают и тают. К горкам ранних плодов тянутся тысячи муравьев, создавая своего рода укрепленную линию перед прилавками.

На подъеме от Баньоле к воротам Лил'a машину зажимает между двух автобусов. На стройке у ворот Менильмонтан — перерыв, рабочие перекусывают. Не выйди завтра на работу один из них, явится пятьдесят, чтоб подхватить его лопату. Их так много, слишком много, неисчерпаемый, непрерывно обновляющийся резерв.

За воротами Лил'a, на повороте, ведущем вниз к Пре — Сен-Жерве, возникает бледный в жарком мареве силуэт Обервилье. На поросшей травой эспланаде странная одинокая церковь, в которую я охотно зашла бы, но Анри гонит вовсю. Лачуги рабочего Парижа, который приходит в Париж только ради 28 мая, появятся теперь только после ворот Пантен. Нет, этот Париж не опасен, его легко провести, он удовлетворяется малым.

Мы въезжаем в тоннель под воротами Ла Вилетт. Я понимаю, что больше никогда не увижу Арезки.

— Спасибо, Анри.

— Если вам что–нибудь понадобится, звоните мне. Я как–нибудь вечерком зайду узнать о вашем другё. Не похоже, чтоб Анна хотела вас видеть в ближайшие дни, между тем ее следует оградить от одиночества. Что вы об этом думаете?

— Я об этом ничего не думаю. Мне не до огорчений Анны. Анри не настаивает.

Я много спала. Сон приходил, я принимала его как успокоительное средство. Между двумя дремотами я зашла на завод и оформила увольнение. Увидеть снова конвейер, цех, пробудить тоску… Я не пошла дальше отдела кадров. Извещенный о моем приходе, спустился Жиль. Его сочувствие, сдержанное, потому что искреннее, меня тронуло, и все же я не заговорила с ним об Арезки. Он поразительно ясно, трезво говорил об уроках последних дней и смотрел в будущее, не отчаиваясь.

— Вы уезжаете домой, это окончательно?

Что мне оставалось делать? Я дала себе две недели: перед тем как сесть в поезд, я обойду всех, постучусь во все двери. Времена стыдливости миновали. Мне теперь ничего не стоило зайти в кафе, битком набитое мужчинами, расспрашивать, быть на виду, быть предметом пересудов. Я была к себе беспощадна. По моей вине, из–за моих колебаний и задних мыслей сорвались наши планы. Но как бы я себя ни упрекала, не в моей власти было изменить собственную природу. Арезки любил меня, зная все мои недостатки, и никогда, вероятно, не верил моим обещаниям. Он не торопил меня, рассчитывая, что время и физическая привязанность сделают свое дело.

Поделиться с друзьями: