ЖАНРЫ

Энтомология для слабонервных
Шрифт:

– Белым сне-э-гом, бе-э-лым сне-э-гом

Ночь метельная ту стёжку замела-аааа,

По кото-о-рой, по кото-о-рой

Я с тобой, ро-о-димый, рядышком прошла-а-а.

– Да что ш так громко-то, Максим, – нарочито хмурилась Маруся, – детей перебудишь, только легли.

Дети рождались у Максима Иванкина с интервалом домашних побывок. Воевал он долго. Финская, Отечественная, Японская. Хороших танкистов было много. Хорошие шофёры – на вес золота. А за баранкой Максим сидел, сколько себя помнил – лет с десяти. Водил всё, что движется: от комбайнов до автомобилей. Машины свои любил до смерти. Мыл кабину, кузов, чистил до блеска фары и номер – чёрным по белому – СА-65–65. Драил и приговаривал: «Царица моя! Невеста!» В войну его постоянно кидали с грузовика на танк и обратно. Три года проработал личным шофёром большого командира. Задача была чёткой: в случае обстрела или бомбёжки прикрыть начальника телом. Не прикроешь – расстрел. Прикроешь – орден. Вся грудь Максима была в орденах. Ими часто без спросу играли дети – цепляли себе на рубашки, менялись с ребятами из других семей. Медаль «За освобождение Праги» на сиреневой ленточке с синей полоской посередине хранилась в деревянной шкатулке. Замок открывался с лёгким звоном, словно оповещал о прикосновении к тайне. О Праге Максим рассказывал мало. Обмолвился как-то, что все трофейные подарки, которые он привёз с войны, – оттуда: отрез розового парашютного шелка, какое-то женское бельё и золотые часики для матери Евдокии. Баболда никогда часов не носила, да и время определять не умела, всё спрашивала внуков: «Час-то который?» Эти часики по наследству достались Ульке и пылились тоже в каком-то комоде. Но что действительно впечатлило Максима в Европе – это румынские проститутки. Таких красивых и нарядных женщин танкист не видел никогда. Позже, качая на ноге свою младшенькую, любимую дочку Надю, он приговаривал: «Чернявенька моя! Румыночка! Вырастешь, куплю тебе шёлковую сорочку, шляпу кружевную и розовые панталоны в рюшечку».

В целом Максима дети побаивались. Не из-за грубого слова или, упаси боже, шлепка. Нет. Просто дома бывал отец редко и шалить-шуметь при себе не разрешал. Не подпускал животных к столу – у Иванкиных вечно за обедом возле мамы тёрлись кошки. Не велел держать в комнатах новорождённых ягнят: а где же их держать, если овца зимой в сенях разродилась? Не позволял детям огрызаться Баболде, чего бы та ни говорила. Наказывал держать её нить, тянувшуюся из прялки, столько времени, сколько Евдокии требовалось. Последнее правило ненавидели все: более бестолкового времяпрепровождения сложно и придумать. Нитку можно было просто перекинуть через спинку стула или какой-нибудь крюк.

Детей Максим любил по-своему. Приходил домой вечером и пересчитывал количество ног на печке.

– Почему не шестнадцать, а восемнадцать? – громыхал он басом.

– Пап, у нас Севка Свистунов ночует! – отвечал какой-нибудь писклявый голос.

– А! Хорошо! – гремел отец. – Больше ног – добро! Меньше ног – худо!

К подкидышам относился как к родным. Раз Маруся приняла в семью – значит, выкормим. Зойка была ярким примером. Появилась – добро пожаловать. Ушла в интернат – тужить не будем. Или подберём кого, или нового родим. Имён не запоминал. Своих-то путал с годами. Похожи все – морды квадратные, носы картошкой, губки бантиком. Бантик был фирменный, иванкинский. Острая галочка между двумя бугорками. Этим и отличал своих от чужих. Имея к сорока годам десятерых детей, никогда никого не держал на руках. Младенцев боялся до трясучки, говорил: «Дотронусь – рассыпятся». И лишь подросших четырёх-пятилеток брал себе на колени.

Соседские бабы любили Максима до смерти. Во-первых, вернулся с войны живой. Во-вторых, на своих двоих, да ещё и руки целы. В-третьих, как признавалась тётя Катя, пахнул мужиком настоящим «вот прям за версту». И не то чтобы Маруся его не обстирывала. Толстая Катька имела в виду другое: тот необъяснимый мускус молодого мужского тела, замешанный на походке вразвалочку, русых кудрях до плеч и необъятной широте души. Когда после рейса заходил Максим в шалман[13], то непременно угощал каждого пивом с селёдкой. А детям со всей деревни раздавал карамельки-подушечки под млеющие взгляды прудищенских баб во главе с распутной, но «сука-красивой» толстухой Катькой.

Эх, Катенька-распузатенька,

В печку лазила, титьки мазала,

Выходила во двор —

Всем показывала! —

кричали на неё шебутные дети, а Катька смеялась белозубым ртом, откинув на спину густые локоны цвета овсяной муки.

Баболда, редко выходившая на улицу, встречала Катьку и грозила ей узловатым пальцем: «Смори, праститутька ты негожа! На Максима мово глаз положишь, я те титьки-то расцарапаю, космы-то повыдергаю, трясти будет нечем!» Катька качала головой и уходила, не желая связываться. Баболда словами не бросалась. Когда до неё дошли слухи, что Любка из соседней деревни слишком сладко с Максимом беседовала и чуть ли Марусе рога не наставила, она собрала баб и отправила делегацию Любку эту отметелить. Сама, правда, не доковыляла, осталась ждать у калитки. Дождавшись бабскую команду с хорошими вестями, успокоилась и пошла в дом. А в полночь подошла к супружеской кровати сына и крепко ухватила его за ухо. «Маруське изменишь – прокляну окаянного!» – строго сказала она и, шаркая, вернулась к себе в комнату. Мария, тут же лежавшая, улыбнулась. Баболда любила её только за глаза. Оставшись наедине, она беспрестанно ругала невестку на чем свет стоит.

Катька же по Максиму втихаря сохла. Подсаживалась в шалмане, когда тот накатывал стакан-другой, и, заглядывая в глаза, слушала по сотому разу его истории. Как после победы погрузили их танки на платформы и отправили железной дорогой из Европы сразу на Японскую войну. А самих танкистов запихали в теплушки[14] и послали следом за техникой. Потом, после Байкала, остановили: «Отбоооой!» Кинулись бойцы к своим танкам – да было поздно: все трофейные подарки в кабинах местные жители разворовали по дороге. «Прямо встанет поезд с танками на полустанке, – говорил подвыпивший Максим, – а на него со всех концов бросаются обезумевшие люди. Чёж! Голод, нищета. Тащили всё из кабин. Ковры хотел Марусеньке привезти, пальто, сапоги – всё украли!»

Не попав на Японскую войну, Максим вернулся домой. В рюкзаке были только небольшой отрез ткани, пара шёлковых вещичек, те самые золотые часики да пачка писем от Марии. Писала она, что уматывается на военном заводе, что нечем кормить детей, что трудно есть пищу без соли: «Соли нет совсем, и занять её не у кого». Проезжая озеро Баскунчак, Максим спрыгнул с поезда, ножом отковырял розоватую, сверкающую глыбу со дна и затолкал в рюкзак. В нескольких километрах от Больших Прудищ поезд притормаживал – словно яблоки с дерева, с него спрыгивали те, кто жил вдоль русла реки Мо?чи. Иванкин тоже сиганул, да зацепился лямкой рюкзака за подножку вагона. Ноги уже были на земле, а поезд держал лямку и набирал скорость. Бежать стало невозможно, нечеловеческая сила волокла его за собой, превратив в безвольную тряпку. Перед глазами вращались огромные железные колёса, отбивая ритм по стыкам рельсов. «Глупо, – мелькнуло в голове, – до дома – полчаса, до смерти – секунда». Сапоги волочились по крупной гальке, она крошилась, отскакивала от полотна и больно хлестала по щекам. В непроглядной предсмертной тьме всплыло лицо Марии на треснутом холсте – то ли Божьей Матери, то ли жены его. Максим вдруг осознал, как они похожи в лике своём, в бесконечном смирении, во вселенском милосердии. «Марусенька», – захрипел он и резко оторвался от злосчастной подножки. Колёса, казалось, ещё долбили марш по его макушке, голова гудела, сапоги сорвало, портянки размотало, мозоли до мяса стёрло о щебни. Но, Пресвятая Дева, он был жив. И война закончилась. И в рюкзаке – глыба соли. И до дома – полчаса…

Гроб с трубой

Глыба соли стояла во дворе несколько десятилетий. Её крошила Маруся, скребли дети, лизали коровы, грызли собаки, поливал дождь и обдувал ветер. Улька в самые ответственные моменты, когда сердечная стрекоза лупила по параболе вверх и вниз, подходила к глыбе и прижималась языком. Вкусовые сосочки наполнялись радостью, собирая воедино всё самое приятное в её жизни – рассол из-под огурцов, зелёные бочковые помидоры, ржавую селёдку. Подглядывая за ней, лизать глыбу начала и Зойка. С тех пор как в Прудищах появился новенький, она потеряла сон и на нервах колупала несчастную горку соли с особым остервенением. Из-за летних каникул в интернате её легко отпускали к Иванкиным на неопределённый срок. Долгое отсутствие Ульки с Аркашкой изо дня в день, казалось, должно было её радовать – мама всецело принадлежала Зойке. Но сердце – обычное человеческое сердце без крыльев и фасеточных глаз – ныло и ныло по чужому счастью за широкой мосластой грудью. Она делилась этим с Марией: пока вместе готовили, пока возились в курятнике, пока перешивали платья старших сестёр младшим, пока снимали с котелка варенья плотную, как клеёнка, пену. Мария улыбалась и гладила её по волосам:

– Ох, девчонки мои, влюбились, дуры, в одного парня. Что с вами делать-то?

С Марусей говорить было легко. О любви, о жизни, но ещё больше – о смерти. Рассуждала она без иронии, но и без излишней высокопарности. Повышенный Зойкин интерес к этой теме Марию не удивлял. Трагедия с дедом осталась в девочке на всю жизнь. Больше всего Зойка не могла смириться с тем, что Семёна захоронили. Ей казалось, дед умер только после того, как гроб закрыли и опустили в яму. И добили его удары земли о деревянную крышку. Мария чувствовала Зойкину боль как свою. В тридцать первом она сама похоронила мать. Как выяснилось, живую. Спасаясь от всеохватного голода, в поисках хоть какой-то еды они шли за Урал. Марусе было двенадцать, маме – тридцать. Шли от села к селу, питались очистками от картофеля и других овощей, которые выбрасывали местные жители. В одной из деревень мать рухнула на землю. Сердобольные сельчане донесли её до дома и положили на лавку. Мама была белой, обескровленной, лежала четыре дня будто бы бездыханная. На пятый хозяева развели руками: «Нам в доме покойник не нужен, пора хоронить». Сколотили простенький гроб, вставили в него трубу и зарыли на местном кладбище.

– А трубы эти на каждой второй могиле стояли. Зачем? Видимо, много таких, обморочных, было зарыто, – говорила Маруся Зойке, подшивая дратвой брезент к её дырявым сандалиям.

– А дальше, дальше? – теребила её Зойка, хотя слышала эту историю много раз.

– А дальше я лежала у свежей могилы двое суток. Рыдала, орала, молила Бога вернуть мне маму. – От жутких воспоминаний Мария зажмуривала глаза. – И вдруг, среди ночи, слышу голос из трубы: «Маня, Маня…» Я к сторожу, кричу, маму откопайте, она живая. Не верит. Я накинулась на него, как собака, и начала рвать зубами штаны и рубашку. Он испугался, что я бешеная. Взял лопату, откопал могилу, вскрыл гроб. А там моя мамочка… Ещё девять лет прожила потом…

– Я тоже Бога просила вернуть мне деда, – говорила Зойка пересохшими связками. – Но он не помог. И трубу в гроб не установили. Может, дед кричал? Да никто не расслышал.

Маруся прижимала Зойку к груди и целовала её пробор на светлой макушке.

– Не кричал, Зоюшка. Верь мне. Уж я бы услышала… На-ка, надень сандальку, теперь пальцы не торчат?

* * *

Неудивительно, что и встречу с Аркашкой Зойка назначила на деревенском кладбище. Уловила момент, когда Ульку загрузили домашней работой. Гинзбург, всегда остро чувствующий социальную несправедливость, жалел Зойку, как всех забитых, инаких, странных, напуганных бедой. Его мама Бэлла часто повторяла: «Вечно эти мишигине к тебе липнут». А он только пожимал плечами и не мог отказать «этим мишигине» ни в одной просьбе. Так, понимая, что Улька изойдёт ревностью, он всё-таки согласился побыть с Макаровой наедине. У старого, заросшего чапыжником и лопухами кладбища встретились в полдень. Зойка всеми силами пыталась походить на Ульку: нежностью, тонкой талией, хрупкой шеей, лодыжками и запястьями, круглыми коленками, трогательно торчащими из-под ситцевой юбки. Но – не получалось. Угловатость и мосластось лезли из всех открытых частей оранжевого в чёрный горох платья. Платье было единственным. Год назад – красивым, а ныне потерявшим краски от бесконечных стирок. (Ох, жаль, мало? то самое, Улькино, голубое с белым кружевом из неубиваемой фланели по ленд-лизу.) Сандалики, заштопанные мамой, тоже еле налезали: в прорезь между лямками настырно прорывался крупный, выдающийся вперёд, переломанный в детстве большой палец. На шее висели бусы, тоже мамины, взятые напрокат. Крупные нефритовые шарики красиво отражались в болотно-зелёных радужках с жёлтыми, кошачьими вкраплениями. Зойка то и дело поправляла бусины, акцентируя внимание на лице – интересных цветных глазах и маленьком, вздёрнутом, будто пришитом от другого человека носике.

Поделиться с друзьями: