Эротическая утопия: новое религиозное сознание и fin de si?cle в России
Шрифт:
Белый пишет, что блоковцы напоминали Станкевича и его друзей, трактовавших его любовь к одной из сестер Бакунина (тоже Любови) как воплощение гегелевской идеи истории. Тем не менее он исключает Блока из символического воспроизведения круга Станкевича, считая его собственной вотчиной, — хотя его собственное понимание любви Блока к Любови Дмитриевне, на самом деле, вполне соотносится с тем, как обитатели Премухина воспринимали идеальную любовь Станкевича. Проводя эти полусерьезные исторические параллели, Белый ассоциирует невозмутимого, элегантного Блока с петербургской аристократией, а не с нервной, демократической московской интеллигенцией с ее склонностью к схематическому умствованию: «Да, конечно, сказали бы, что A. A. не бывал в тех салонах, где действовал Репетилов, с Виссарионом Белинским или Мишелем Бакуниным, конечно же, состоявший в “друзьях”. Вероятно, А. А. долго стаивал у Невы и знал “Медного всадника”; не символизировал он: символическое восприятие — физический факт бытия для него» (С. 61).
Связь между Блоком и величественной фигурой Медного всадника соединяет его с Пушкиным — поэтом, принадлежавшим к старой русской знати. Подразумевается, что Блок — Пушкин русского символизма. Пушкин мог иметь приятельские отношения с людьми, подобными Белинскому, но он не посещал их собраний. Придерживаясь аристократических традиций, Блок соответственно был «естественным» символистом, который чувствовал символы как свою законную территорию — в противоположность московским символистам, которые создавали их искусственно («символизировали»).
Добавляя новые ветви к этой и без того изрядно загроможденной, фрагментированной и фетишистской версии культурного генеалогического древа, Белый пишет, что блоковцы стремились к сплаву апокалиптических идей и социальной справедливости — идей Николая Федорова и Соловьева об обретении телом бессмертия и социальной философии Герцена и Петра Лаврова, народнического мыслителя и журналиста (С. 109–110). Тем не менее, он ни словом не упоминает о поразительном сходстве между историями любви Герцена и Блока. И все же следует предположить, что Белый осознавал присутствие глубинной связи, особенно между его собственными мемуарами и воспоминаниями Герцена: он явно строил свои трехтомные мемуары («На рубеже двух столетий» (1930), «Начало века» (1933) и «Между двух революций» (1934)) по образцу самых известных в России воспоминаний — «Былого и дум». В письме 1928 г. Белый называет «Начало века» «своим “былым и думами”» [309] .
309
Цит. A. B. Лавровым в: Белый А. На рубеже двух столетий. С. 6.
Здесь не место для подробного разговора о дружбе Герцена и Огарева или романтическом треугольнике Герцена, его жены (и двоюродной сестры) Натали и немецкого поэта Георга Гервега. Тем не менее я все-таки проведу несколько поверхностных сопоставлений. Кружки Герцена и Блока равно ценили страсть и дружбу, а их члены относились друг к другу как братья и сестры. В действительности страстная юношеская дружба Герцена и Огарева удивительно похожа на дружбу Блока и Белого. Первые поклялись друг другу в вечном братстве, целью которого была всемирно — историческая задача преобразования русской жизни. Их клятва продолжать дело декабристов, данная на Воробьевых горах, стала символическим событием для истории русской культуры. Идеализация Герценом братской любви повлияла и на его воззрения на эротическую любовь: они с невестой какое-то время даже носились с идеей духовного брака, в котором Натали совмещала роли жены и сестры. Как позднее у Блока, этот факт имел обширный культурный подтекст: «Любовь Герцена [стала] больше, чем фактом биографии; фактически она [была] духовной историей эпохи», — отмечает Мартин Мэйлиа [310] .
310
Malia М. Alexander Herzen and the Birth of Russian Socialism. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1961; New York: Crosset & Dunlap, 1971. P. 176.
Литературный источник возвышенной идеи любви Герцена и Огарева — дружба Карлоса и маркиза Позы в «Дон Карлосе» Шиллера. Маркиз Поза также принимал участие в прелюбодейной платонической любви Карлоса и его юной мачехи — королевы. Он «был мистически причастен» своему другу [311] . Все трое выступали против тирании короля, отца и мужа для двоих из них. Герцен и Огарев строили свой юношеский идеализм по образцу пьесы Шиллера, где дружба, любовь и политика переплетаются и наделяются силой освобождения и перемен. Однако идеализация Герценым дружбы и его идеал свободы в эротической любви потерпели крах под влиянием романа его жены и Гервега. Несмотря на свои просвещенные взгляды, он оказался не в состоянии принять их сексуальные отношения, плод любовного треугольника, возникшего как идеологический союз.
311
Ibid. P. 179.
Белый обращается к образу маркиза Позы, описывая тот тяжелый период взаимоотношений в их треугольнике с Блоком и Любовью Дмитриевной, когда жена поэта собиралась оставить мужа. Делает он это каламбурно: «дикт[уя] ультиматумы» «двуличному» Блоку «позой» (С. 226). Реакция Блока на эти знаки, пишет мемуарист, была «отсутствием позы; а [он,] маркиз Поза стоял перед ним» (С. 227). Хотя ссылки на благородного маркиза ироничны, они, тем не менее, остаются аллюзией на романтический идеализм Шиллера и Герцена, а также на явную ностальгию Белого по юности и возвышенным мечтам о любви и дружбе. Образ маркиза Позы добавляет еще один слой к палимпсесту поколения, который Белый создает, чтобы узаконить юношескую мечту о жизни после конца истории, связав ее с первыми годами русской интеллигенции, ее успехами и неудачами. То, что впоследствии стало непростыми взаимоотношениями, начиналось с идеалистической дружбы и духовной любви, которая должна была принести преображение жизни. Одним из способов, при помощи которых Белый пытался вернуть Блоку образ провозвестника апокалиптического преображения, было помещение его жизни в пантеон мифологизированных биографий поколения русских романтиков.
В заключение я хотела бы повторить, что отождествление Блока с дворянской культурой — по Белому, его аристократизм — привело к одержимости кровью и вырождением, истоки которой надо искать в поколении романтиков. Это поколение тоже ощущало дурную наследственность и боялось неизбежной болезни. Для романтиков это был туберкулез (Станкевич умер от него в двадцать семь лет), для декадентов — сифилис.
Брак Блока, яркий пример антипрокреативного жизнетворчества, представляет собой декадентское звено в цепи утопий, основанных на девственном браке и девственности, предлагавшихся Чернышевским, Федоровым и Соловьевым. В эротических воззрениях поэта воплотилось противоречивое отношение его современников к любви, сексу и деторождению. Парадокс фактически платонического брака поэта и его распутной жизни «сексуального вампира» отражает свойственную эпохе глубинную амбивалентность по отношению к сексу, генеалогии и истории. С одной стороны, Блок и члены «блоковской коммуны» 1903–1904 гг. считали его брак с Любовью Дмитриевной апокалиптическим: он должен был положить начало жизни по ту сторону смерти, воротами к которой было прекращение прокреативной природы. Гораздо позднее, в 1921 г., Блок пишет, что «порода, которая носит название “рода человеческого”, явно несовершенна и должна быть заменена более совершенной породой существ» [312] .
312
Блок A. A. Дневник 1921 года // T. 7. C. 406.
С другой стороны, его надежда преобразить жизнь при помощи соловьевской любви, которая упразднит деторождение, выродилась в вампирическое вожделение, изображаемое с помощью тропа крови. Этот образ, в декадентском дискурсе равнозначный сперме, отражает увлечение Блока риторической избыточностью, которая в его вампирических стихотворениях проявляется как избыточность сексуальная. В нем проявилась и фетишистская образность его поэтического языка, которую я буду анализировать в следующей главе, посвященной декадентской femme fatale.
Тем не менее на идеологическом и биографическом уровнях он скорбит о прекращении рода, а не прославляет апокалиптическое преображение. Призрак вырождения, который просматривается и в эротической утопии Соловьева, был важной составляющей утопического идеализма Блока. Хотя в моменты вдохновения (например, в заключительной части «Возмездия») он надеется преодолеть биологическое вымирание, закономерно, что эта глава так и не была написана. Как я отмечала в предисловии, то двойственное ощущение конца, которое испытывали Блок и его современники, было лучше всего сформулировано Вячеславом Ивановым, называвшим декадентство «тягостно — горделивым сознанием <…>, что мы последние в <…> ряду» [313] . Для Блока это сознание было физиологическим, духовным и риторическим.
313
Переписка из двух углов: Вячеслав Иванов и Михаил Гершензон. С. 396.
Глава 4. Блоковская femme fatale, или история как палимпсест
Джованни заметил, как там, где Мерула соскоблил церковные буквы, появились иные, почти неуловимые строки, бесцветные отпечатки древнего письма, углубления в пергаменте — не буквы, а только призраки давно исчезнувших букв, бледные и нежные.
Дмитрий Мережковский, один из родоначальников русского символизма и автор многочисленных исторических романов, которые в начале XX века читали по всей Европе, понимал историю как палимпсест. В его саморепрезентации в качестве писателя — археолога, проникающего в глубинные слои, отразились характерные для его поколения ретроспективное осмысление истории и фундаментальное неприятие прогрессистского и просветительского ее понимания. Вместо прогресса Мережковский ожидал конец истории, а тем временем изучал предшествующие исторические эпохи, скрывающиеся под культурно оскудевшей поверхностью настоящего. Палимпсест как метафора fin de si`ecle был в какой-то мере плодом археологического бума XVIII-XIX веков, особенно восхищения классической древностью и желания возродить эстетическое богатство прошлого. С другой стороны, в этой метафоре нашел отражение синкретический эклектизм эпохи, в котором переплетались такие культурно и исторически несоизмеримые образы, как Христос и Дионис, храмы и театры (в том числе анатомические театры), Новый Иерусалим и русская крестьянская община.
В первых сценах популярного романа Мережковского «Леонардо да Винчи» (1901), повлиявшего и на фрейдовский психоанализ художника, из могильного кургана неподалеку от Флоренции извлекается на свет древнегреческая статуя Афродиты — не римской Венеры, — пролежавшая в захоронении несколько веков, и становится источником вдохновения художника [314] . В этом образе воплотилось представление об истории как кладбище, на котором местные любители древности обретают драгоценное «мертвое тело». Подразумевается, что античное прошлое лежит прямо у поверхности и имеет большую ценность, чем настоящее. В той же главе Мережковский упоминает палимпсест и буквально в явном виде, помещая сцену извлечения на поверхность долгое время считавшейся утраченной мраморной статуи рядом со сценой, процитированной мною в эпиграфе к этой главе. Ученый эпохи Ренессанса обнаруживает в церковной книге «давно исчезнувшие буквы», которые Мережковский переносит на женское тело. Обнаружение мраморного тела античной богини перекликается с появлением на пергаменте следов древности, скрытых средневековым писцом, писавшим поверх них. Женское тело предстает как локус истории. В глубине палимпсеста, в старом могильном кургане, скрыт древний женский труп (в виде прекрасной скульптуры), которым одержимы действующие лица романа Мережковского.
314
Мережковский Д. С. Христос и антихрист: Воскресшие боги: Леонардо да Винчи (М.: Книга, 1990). «Леонардо да Винчи» — второй том исторической трилогии Мережковского. Первый — «Смерть богов: Юлиан Отступник» (1896); третий — «Антихрист: Петр и Алексей» (1905). О влиянии на Фрейда см.: Фрейд 3. Леонардо да Винчи и воспоминания о детстве // Фрейд 3. Художник и фантазирование. М.: Республика, 1995.