Есаулов сад
Шрифт:
Я, дурачок, не понял отцовой ласки, запрыгал от радости. А маманя грустная стояла, мне б смекнуть, почто она печальная, но не смекнул.
Запрягли мы Рыжика, смазали солидолом втулки у колес. Сена побросали в телегу, дробовик папа спрятал под сено. Покатили шибко. Утро стояло парное, ночью пал дождик, туманец тек через ложбины. Войдем в туман, что в молоко. Голову запрокину, верхушки елей и сосен промелькивают в клочьях молока. Я норовлю к батяне прижаться, сильно любил его, хотя строгий он бывал, иногда до свирепости, а любил и люблю его. Старый ужо, но выйду нынче к саням, уткнусь в сено и дышу, дышу: «Милый батяня», – шепчу. Любите и вы батянь, хучь выпивохи они и непутевые, бывает. А любите. Особое существо – батяня, ино прям нездешнее, а может, и апостольское. Они, апостолы-то, на троих тоже соображали, потом опоминались и тверезую жизнь вели, разумное сеяли.
На подходе к Урийску батяня песенку воспел, этот куплет знаю, как «Отче наш»:
Приходилось пороюХолодать и страдать,Обголодочки с водоюСо слезами глотать,– дед Гришуня протянул эти слова. Парни, слушавшие Гришуню, сразу поверили в мальчонку-сироту. Что ж не поверить, когда по дворам снует орда бездомных, при живых родителях. Положили страну на бок, оттого и сиротство плодится.
– Батяня запел, щемить начало у меня. По той песне стал я о чем-то догадываться, но не до конца, а смутно. Но, слава Тебе, показался Урийск, городок бравый. У Джелуни лица умыли холодной водой, Рыжика напоили. Вошли в город. На заглавной улице, она Княжеской звалась тогда, мальчишки чижика гоняют. Девки нарядные. Воскресенье. У площади, где покойники лежат, бочковое пиво продают. Батяня поморщился, но взял литровую кружку, дал мне глоток. В скулы ударило, ядреное. На барахолке пристегнули Рыжика у коновязи. Ружье, заметьте, в телеге оставили. Время честное было, конец двадцатых, нынешнему не под стать, где и царь пьяница и вор, и слуги царевы, да и вы туда же подались.
Протиснулись к дальним рядам. Батяня головой отчаянно крутанул. Говорит, штаны намереваюсь тебе купить, с кожаным ремешком. У меня опять екнуло. Мы поденно носили шаровары на резинке, и то ближе к холодам. Летом шмыгали в трусиках. Батяня выбрал хлопчатые штаны, на вырост. Внутренние карманы глубокие, фунт семечек вместят. Еще батяня купил ситца, для сестриц, сестриц у меня скопилось тогда пятеро, а шестой маманя ходила.
Отвязали Рыжика, дробовик прощупали, на месте. А батяня виновато выдавил: «Мамку забыли. Надо и мамке че купить». Мы вернулись, батяня колечко бирюзовое у старухи подешевше выпросил. То колечко теперь сносилось, остатки его я берегу за иконой. Свет дадут, покажу вам. Вишь, мамка на память оставила, в могилу не понесла.
С покупками подались к Есаулу, на открытой веранде отметили событие. Я смял котлету с рисом, компотом запил. Батяне же поднесли стопу светлой водки, он взял на грудь, крякнул, запалил, но не самокрутку, а папироску. С дымящей папироской взгромоздились, опять пощупали дробовик, на месте. От время стояло! У Джелуни скупнулся я, а батяня прилег в телеге, задремал. Солнце косое, жара сошла.
Я понужал Рыжика жалеючи. Он и сам стремился домой. Прибыли к вечеру, сестры выскочили во двор. Батяня одарил, сестры целовали его. А мамка спрашивает: «Всех наделил, а себя?» – «А себе, прости маманя, слабость, купил пачку пахучих папирос, смотри, казак чрез долину скачет». «Да ты мигом спалишь их, то разве подарок, папиросы с казаком» – «Половину спалю, ребят угощу, а остальное на рождество Христово спрячу».
Все рассмеялись. Нашел чем отметить Христово рождение. Но диво. Эт уж когда я на волчьей упряжке прибыл с чужбины, в аккурат пред великим праздником, у батяни хранились в красивой пачке еще три папиросы.
Под ночь, при свече, картошку с кисляком ели, батяня насупился, возложил руку на мое плечо и твердо сказал: «Гриша, завтра утром повезу я тебя в люди. Дальний дружок в Утино, Лексей, возьмет пастушить. Осенью обещает два куля овса и три пшеницы, может и ярочку прибавит. Прости нас, Гришуня. Да не боись. Лексей-то божеский человек.»
– Эх, батяня, – вздохнул тут рассказчик, – Лексей-то божеский человек, а жена его… впрочем, после скажу…
Но ответил я всем родным:
– Почто отдаете меня? Я и дома пастушить могу, че в Сосновке не пастушить?
– Дома, – вздохнула маманя, – никто не даст ни овса, ни пшеницы. Обеднела Сосновка, налогами душат, в колхоз загоняют.
– А Лексей ваш почему в Утино держится? Его не душат? Особая деревня, что ли?
– Дальнее село Утино. Но доберутся и до Утина. Руки у коммуняк загребущие.
Ту ночь я худо спал, раз вскричал, штаны с ремнем терял во сне. Утром ранехонько родители поднялись. Маманя погладила меня по голове:
– Девки слабые у нас, хворые. Мы с тятей из сил выбиваемся. Потерпи до осени, миленький. По осени урожай будет, и ты прибыток привезешь.
Опять мы ружье под спину – и айда. В дороге пощипали краюху хлеба, молочка попили. К обеду прибыли в Утино. Село широкое, на берегу Перы. Дома крепкие, столыпинские, из круглого листвяка. Мальчишки в штанах, я позавидовал им. Батяня на пастушество не дал брючата, приберег на зиму.
С крыльца спускается дядька Лексей, в разлетайке, цвет по вороту. В Утино украинцев много тогда жило, переселенцев.
– Ого-го, – закричал дядя Лексей. – Работничка привез. Повернись, Гриша. Гарный хлопец. А мне, Дементий, Бог отказывает в милости, не дает детишек.
– Да еще пошлет, Лексей, – успокаивает батяня.
– Поздно. Силы бабьи кончились у Клавдии. Ну, хоть Гриша до осени в сынках походит. И то спасибо.
Тут явилась тетка Клавдия. Квелая, заметил я, шея течет на толстые плечи, живот из фартука выпадает. Глянула махонькими глазками, тусклые угольки. Она мне и «здравствуй» не сказала.
Почаевничали, подымили у ворот. Батяня чуть прижал меня ко груди:
– Не отчаивайся, Гриша. Ты выручишь нас, – стиснул ладошку сильной дланью, забрался в телегу и подался, но оглянулся, махнул рукой.
Остался я в чужих людях.
У дядьки Лексея имелось три коровы, телята, стадо овец, свиньи и уток море. На заимке десятин двадцать земли. Как он успевает везде, думал я вначале. Оказалось, на заимке брательник младший с женой пашет с зари до зари.
Определили меня в пойму Перы гонять скотину, там травы сочные. Но и оводы в пойме злые, что осы. Одно спасенье – упасть в Перу. Но овцы разбредаются, им река не в радость. Побегал я за ними, боялся упустить. Но скоро уловил – стадо они все же блюдут, далеко не уходят.
Давали мне на день лафтак соленого сала, сухарей, простокваши. Я прихватывал десяток картошек, чтоб в костре подпалить. Но в июле сало кончилось, начал я подголадывать, а пожаловаться дяде Лексею стесняюсь. Картошка не спасала, шаровары стал на веревочке держать. Но скоро заметил, куда тетка Клавдия кринки со сметаной на ночь ставит, научился прокрадываться к полке. Слой отопью, в животе полегчает. И так до конца лета и по осени охотился. Но не все коту масленица. Сейчас начнется окаянная история, над которой вы посмеетесь, а я наплакался тогда. В ноябре трава окончательно пожухла, я намекать стал дяде Лексею, что пора бы меня домой спровадить, но он все тянет. Глухой ночью опять полез я за сметаной к полку. В последний раз полакомлюсь, думаю. Завтра непеременно домой проситься стану. А у лавки нога моя надломилась. Полетел я с кринкой сметаны до полу, но по дороге опрокинул сметану на спящую тетку, она ить догадалась ставить в головах сметану, жадюга. Тетка возопила, густая сметана глаза смежила ей, разлепить не может, по хате бегает в потемках. Я на печи затаился, да куда уж там, все ясно. Дядя Лексей лучину зажег. «Слезай с печи», – велит. Слезаю. «Накажи его плетью», – шипит Клавдия. «Пойдем на улицу». Идем. Заводит в овчарню, полушубок на стожок бросает: «До утра кемарь, утром разберусь, че делать с тобой», я прилег было, смех разбирает, и горе рядом. Что сдеется со мной?!
Вдруг лапоточки по настилу – топ-топ. Меня жаром обдало. Черти, не иначе. Господи, спаси мою душу отроческу. А чертики подползают, дуновенье слышу на затылке. Я пощупал машинально, есть ли че под рукой. Полено! В кромешной темноте приловчился я, да как вдарю, по-мягкому. Черти они ведь из мяса, не только из рогов. Замер. Ложиться не могу, щекотать начнут – до смерти защекочут. У нас в Сосновке этак довели до смерти Костю Савельева, он выпивал, конечно, но нашли его тверезого и отошедшего уже. Черти, они беспощадные. Опять лапоточки пошли. Боженька, не выдай одинокого мальчонку! Прицелился на звук и достал по хребтине. Затаился. Надо потерпеть до утреннего света. Черти боятся дневного солнца, это я уж знал.