Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Есенин. Путь и беспутье
Шрифт:

– Вас / вызывает / товарищ Сталин.

Направо / третья, / он / там. —

– Товарищи, / не останавливаться! / Чего стали?

В броневики / и на Почтамт!

По приказу / товарища Троцкого! —

– Есть! – / повернулся / и скрылся скоро.

И только / на ленте / у флотского

Под лампой / блеснуло / – «Аврора».

Названо имя Сталина и в стихотворении «Домой!» (1925), но без указания на его главенство. Он и здесь всего лишь один из докладчиков на Пленуме ЦК: «Я хочу, / чтоб к штыку / приравняли перо, / с чугуном чтоб / и с выделкой стали о работе стихов, / от Политбюро, / чтобы делал / доклады Сталин».

Словом, нет ничего удивительного в том, что после смерти автора строку из ленинской поэмы по приказу товарища Троцкого вычеркнули, а Маяковского стали потихоньку сталкивать с «корабля современности». Подготовленное стараниями Бриков собрание сочинений было приостановлено, прошедшее все инстанции решение об открытии мемориального музея положено под сукно, из школьных программ исключили и «Хорошо!», и «Владимира Ильича Ленина».

Считается, что инициатором всех этих акций был Н. И. Бухарин, объявивший в августе 1934-го с трибуны на Первом Съезде писателей, что Маяковский – всего лишь производитель утративших актуальность агиток и шершавых плакатов. На самом деле, как и в случае с Пастернаком, который на том же Съезде и в том же докладе торжественно произведен из просто поэтов в Поэты номер один, Бухарин всего лишь озвучивал решение (и хотение) Сталина. Пастернак награждался за стихи 1932 года «Столетье с лишним, не вчера…», Маяковский (посмертно) наказывался. И то и другое было сделано по-сталински: грубо, зримо, материально. Экипированный в кремлевском спецателье, Пастернак представляет советскую поэзию на антифашистском Конгрессе в Париже. По возращении ему вручают трехмесячную путевку в элитный санаторий. Чудесным образом разрешается и квартирный вопрос. В самом скором времени БЛ «получит» и дачный особняк в элитном поселке Переделкино, и отдельную квартиру в престижном доме в Лаврушинском переулке. Да что там дача? Сам Сталин спрашивает у него, мастер ли Осип Мандельштам! Лично! Сталин! По телефону!

И вдруг… В декабре 1935-го Лилия Юрьевна Брик, собравшись с духом, пан или пропал, написала письмо товарищу Сталину. Не длинное, не короткое, как раз такое, какое и следовало написать, чтобы не только музейно сохранить, но и «реализовать» «огромное революционное наследие Маяковского». И – о чудо! Ответом на это письмо была следующая резолюция: «Тов. Ежов, очень прошу вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям – преступление». К Новому году переписанный Лилией Юрьевной текст выучила вся Москва.

Ну, теперь попробуем поставить себя в незавидное положение Пастернака, который почти полтора года – с августа 1934-го по декабрь 1935-го существовал в головокружительно высоком статусе. Легендарная резолюция не просто отставила его от вечной славы Перводержавного поэта. Согласно этой резолюции, мнение Пастернака о Маяковском, зафиксированное в «Охранной грамоте»: «Его место в революции, внешне столь логичное, внутренне столь принужденное и пустое, навсегда останется для меня загадкой», – решительно не совпадало с мнением отца народов и, значит, попадало под графу преступление. К счастью, об этой «путаной» повести никто из референтов Председателя литературного колхоза почему-то не вспомнил. Почетного отставника всего лишь задвинули в книжный угол, где он, как и предполагала Марина Цветаева, рос себе и рос. Угол был комфортабельным, почти богатым, особенно по сравнению, скажем, с бездольем, бездомьем и нищетой Ахматовой. («Мир не видел такой нищеты…») И тем не менее: угол – это всего лишь угол, из которого Пастернак вырвется в мировой резонанс только через двадцать с лишним лет.

И вот это время наступило. «Культ личности забрызган грязью», на дворе весна-лето 1956 года. Момент наиважнейший. В творческой судьбе Пастернака сильный положительный сдвиг: его большой итоговый сборник наконец-то внесен Гослитиздатом в план выпуска. Успех и заслуженный, и почетный, но он не идет ни в какое сравнение с тем триумфом, с тем всенародным признанием, которое принесла хрущевская весна Маяковскому и Есенину.

15 мая 1956 года. Лиля Брик. Из Москвы в Нальчик. В. В. Катаняну:

«На пл. Маяковского стоят три! фанерных макета памятника, разных размеров. Мне нравится самый большой, а те, что поменьше, совсем не нравятся. Из этого заключаю, что поставят самый маленький».

Л. Ю. ошиблась: выбрали и отлили в бронзе самый большой.

Есенин вырвался из полуподполья на год раньше.

Еще осенью 1955-го был издан невероятным тиражом его двухтомник. Мой будущий муж, художник Владимир Муравьев, тогда костромич, внес в свой дневник такое свидетельство:

«Несколько дней тому, с треском и скандалом достал Есенина (двухтомник). Любителей была масса. Книг мало. Публика остервенела от махинаций дирекции магазина. (Больше половины спрятали.) Было омерзительно видеть и стыдно присутствовать при этом дележе» (запись от 15 октября 1955 года).

Но какое касательство имеют все эти факты к отношениям внутри звездного многогранника Есенин – Маяковский – Цветаева – Пастернак – Ахматова? Прямого, естественно, не имеют. Зато исходящий от них пучок легкокасательных смыслов предполагает пусть и гадательное, но отнюдь не беспочвенное истолкование загадочной истории «Доктора Живаго», вразумительного объяснения до сих пор так и не получившей. А она, в свою очередь, выводит из тени многие подробности и нашего сюжета.

Отчего Пастернак, отлично понимающий, чем может ему грозить передача романа за границу, все-таки пошел на этот рискованный шаг? По мнению Константина Кудряшова, автора рецензии на книгу Дмитрия Быкова (см. «АиФ», 22.10.2008), это был поступок «избалованного ребенка». Такие, мол, обычно валятся на пол в магазине игрушек и истерично колотят ногами по полу: Хочу! Хочу! Хочу!

Еле слышный отзвук момента истины в этом предположении, может, и есть. Недаром Анна Ахматова, узнав (вычитав из «Правды», в номере от 25 октября 1958 года), что Пастернаку за публикацию переданного два года назад за границу «Доктора Живаго» грозит исключение из Союза писателей, именно этим числом-годом датирует старое, начатое еще в 1947-м, обращенное к нему стихотворение, которое замыкает такое двустишие:

Отдай другим игрушку мира – славу,

Иди домой и ничего не жди.

И все-таки, на мой взгляд, и Ольга Ивинская, на мнение которой ссылается Кудряшов, и Анна Ахматова сильно преувеличили и детскость, и наивность, и капризность «Борисика». Куда реалистичней предположить в качестве повода или импульса припадок внезапной ревности: не тщеславия (желания быть знаменитым), не зависти к счастливцам, схватившим жар-птицу по имени Слава, а именно ревности. Впадая в этот грех, Пастернак, и это общеизвестно, совершал поступки, настолько несовместимые со здравым смыслом, что близкие боялись за его рассудок. В случае с Маяковским, в чем я, надеюсь, вас убедила, основания для ревности были. Но чем могла подпитываться граничащая с патологией ревность применительно к Есенину? Неужели всего лишь застарелым чувством мнимого унижения своей якобы полупризнанностью? Это предположение, на беглый взгляд, вытекает из письма Пастернака Цветаевой от 4 января 1926 года:

«Из нас сделали соперников в том смысле, что ему (Есенину – А. М. ) тыкали мною, хотя не было ни раза, чтобы я не отклонял этой несуразицы. Я доходил до самоуничижения в старанье разрушить это сопоставленье, дикое, ненужное и обидное для обеих сторон. Там кусок горящей жизни, бездонная почвенность, популярность, признанность всеми редакциями и издательствами и пр., здесь – мирное прозябанье, готовое расписаться в своей посредственности, постоянная спорность, узкий круг…»

Но если вчитаться в процитированный текст внимательнее, понимаешь: тут что ни суждение, то возведенный в превосходную степень кривотолк. Ни Библейские поэмы, ни «Пугачев», ни «Анна Снегина» даже элементарного читательского успеха не имели. От «Москвы кабацкой» государственные издательства, не сговариваясь, отказались и т. д. и т. п. Да и Пастернаком Есенину никто не тыкал, тыкали Блоком, Клюевым. И соперником Б. Л. он никогда не считал. Наоборот! Ежели, мол, не научусь писать так, чтобы и себя не терять, и быть понятным, придется доживать Пастернаком. Словом, все в этом письме, вроде бы искреннем, на самом деле полуправда, кроме одной-единственной фразы: «кусок горящей жизни». И как же страшно всего через четыре года срифмуется эта вроде бы случайная проговорка с гениальной строкой из его стихов на смерть Маяковского: «Твой выстрел был подобен Этне В предгорье трусов и трусих». Вот к чему ревновал своих мнимых соперников Борис Пастернак – к поступку. Он ведь и в Сталине видел «гения поступков». Вот в чем хотел сравняться, передавая рукопись за границу. Неубедительно? Ну что ж… Обратимся к датам и фактам, допрашивая умные числа в хронологической последовательности.

Машинопись «Доктора Живаго» передана в «Новый мир» в январе 1956-го, то есть до, а не после ХХ Съезда партии, состоявшегося, напоминаю, в феврале. Следовательно, Пастернак был уверен в проходимости романа, в том, что крамолы в нем не больше, чем в стихах из романа, еще в 1954-м опубликованных в журнале «Знамя». Правда, обнадеживающих вестей из редакции «Нового мира» пока не слышно, но это и понятно. Страну лихорадит: уцелеет ли Хрущев, или его кокнут, как Берию? В такой обстановке ждать, что огромную рукопись немедленно прочтут и в отделе прозы, и начальство, и члены редколлегии, глупо и непрофессионально. Но Пастернак нервничает… В феврале 1956-го быть автором процитированных выше стихов Сталину не просто некрасиво – позорно. Особенно после 13 мая все того же 1956-го. В этот день «в предгорье трусов и трусих» раздался еще один выстрел. Ушел от позора один из соседей Пастернака по Переделкину – Александр Фадеев, оставив такое письмо: «Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, завистливых. Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся на положении париев… И я с превеликой радостью как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни». Письмо тут же изъяли, но кто-то из живших в Переделкине литераторов успел его прочитать. А через два дня Б. Л. Пастернак вдруг, не поставив в известность ни ближайших друзей, ни домашних, передает «Живаго» за границу и уже в июне (30) подписывает договор на издание его перевода на итальянский язык. Между тем, напоминаю, машинопись, отправленная в «Новый мир», еще не отрецензирована, а новые стихи приняты к публикации в «Знамени» (не самом либеральном из столичных толстяков). Полным ходом идет и работа над его однотомником в издательстве «Художественная литература». Легендарный альманах «Литературная Москва» выпрашивает у Б. Л. стихи. Словом, широко бытующая версия, будто Пастернак передал роман за границу потому, что его на родине не печатали, а он, дескать, мечтал о славе, реалиям весны-лета 1956 года не отвечает. Не забудем и о том, что отказное письмо из «НМ» будет получено только в сентябре, и вряд ли Симонов, а затем Твардовский не были уведомлены о том, что рукопись тайно передана за границу. Не знаю, можно ли назвать то, что поэт сделал, подвигом, но это был поступок. И даже Поступок. И в стихах, и в прозе Пастернака решительные поступки – не редкость. «И для первой же юбки он порвет повода, И какие поступки совершит он тогда». В жизни он запутывался в этих юбках, не решаясь по своей воле отцепить себя то от одной, то от другой. Но на этот раз речь шла не о свойствах страсти и причудах характера. Речь шла о чести. Точнее, бесчестье. «И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю». Пушкин мог себе такое позволить. Пастернак не мог. Для смывки позорных строк в мае 1956-го, после самоубийства Сашки Фадеева, в его руках было одно только отмывочное средство: безумный смертоубийственный поступок. И не отложенный в долгий ящик. А здесь, сейчас… немедленно… совершенный.

Но был ли этот Поступок и впрямь таким уж безумным? Чтобы ответить на этот вопрос, представим, каким «мирным прозябанием» (см. процитированное выше письмо Пастернака к Цветаевой от 4 января 1926 года) оказалась бы его красивая и плодоносная «евангельская старость», если бы, впав в неслыханную, неуправляемую ревность к людям поступка, и прежде всего к Есенину и Маяковскому, он не переправил «Живаго» за границу.

В сентябре 1956-го роман, скорее всего, напечатать бы не решились. Но года через три-четыре, раньше, чем «Ивана Денисовича», «Доктора» наверняка бы опубликовали. Чуточку почистив и слегка сократив. Недаром отставленный от власти Хрущев, прочтя наконец злополучное сочинение, пришел в искреннее недоумение. Из-за чего, мол, сыр-бор? Где тут, товарищи, ярая антисоветчина? Обыкновенная интеллигентская мерихлюндия.

Наполеон, умирая, говорил, что рак залез к нему в печень в день Ватерлоо.

В какой из гибельных дней это случилось с Пастернаком?

29 октября 1958 года, когда он, потеряв лицо, отправил в Стокгольм телеграмму с отказом от Нобелевской премии? Или чуть позже, в марте 1959-го, когда ему, вызвав в Прокуратуру, предъявили обвинение в государственной измене? А он, потерявшись, стал оправдываться?

Современная медицина ответить на наши вопросы не в состоянии.

Но оставим переделкинского счастливого несчастливца и вернемся к его якобы счастливым соперникам.

В роли единственно лучшего и талантливейшего, несмотря на спровоцированный Сталиным пиар, Маяковский надолго не задержался. Людская молвь безошибочно подобрала ему «четь».

Надежда Яковлевна Мандельштам, описывая страшные месяцы, когда, после последнего ареста мужа, скрываясь от ГПУ в дальнем Подмосковье, работала на текстильной фабрике, вспоминает не без удивления: «Чтобы отдохнуть, бабы убегали от машин в уборную. Там собирался настоящий клуб… Здесь я убедилась, как громадна популярность Есенина, потому что при мне постоянно упоминали его имя. У этого поэта была настоящая народная легенда».

Запись, уточняю, относится к 1938 году, а это апогей Большого террора, когда можно было заработать вышку за самый невинный политический анекдот. Товарки Н. Я. об этом знают. Если в уборную врывается «карьерная комсомолка», они предупреждают: «Этой берегись». Догадываются члены фабричного бабьего клуба и о том, что Есенин – поэт хотя и не запрещенный, но опальный, и за его песни по головке не погладят. С работы, конечно, не выгонят: план делать надобно, а строгача влепят и по партактивам затаскают. Знают, а все равно постоянно упоминают его имя.

Имя того, с кем ему, после смерти, стоять «почти что рядом», сам Маяковский назвал в первом вступлении к так и не дописанной поэме ухода:

Я к вам приду

в коммунистическое далеко

не так,

как песенно-есененный провитязь…

Язвительный этот выпад исследователи и толкователи истерли до дыр, но почему-то никто не обратил внимания на то, как много здесь, в «прощальном», во весь голос, «концерте», перекличек с Есениным. Маяковский, уже вплотную придвинувшийся к уходу, продолжает прерванный смертью главного соперника диспут, обращаясь к нему «через головы поэтов», причем именно так, как это когда-то сделал и Есенин, поделив (в «Поэтам Грузии») русскую поэзию на две части – Маяковский и все остальные: «Мне мил стихов российских жар. Есть Маяковский, есть и кроме…» Вот несколько примеров.

Есенин, «Мой путь», 1925:

Стихи мои,

Спокойно расскажите

Про жизнь мою.

Маяковский, первое вступление к поэме «Во весь голос»:

Я сам расскажу

о времени

и о себе.

Есенин:

На кой мне черт,

Что я поэт!..

И без меня в достатке дряни.

Пускай я сдохну,

Только…

Нет!

Не ставьте памятник в Рязани!

Маяковский:

Мне наплевать

на бронзы многопудье,

мне наплевать

на мраморную слизь.

В той же поэме, издеваясь над романсовой «дрянью», В. М. фактически перекладывает своими словами то, что автору «томной» и «дохлой лирики» с издевкой выкладывает ночной, черный, «прескверный гость» в «Черном человеке».

Есенин, «Черный человек», 1924–1925:

Ах, люблю я поэтов!

Забавный народ.

В них всегда нахожу я

Историю, сердцу знакомую, —

Как прыщавой курсистке

Длинноволосый урод

Говорит о мирах,

Половой истекая истомою.

Маяковский, «Во весь голос»:

Я

ухо

словом

не привык ласкать;

ушку девическому

в завиточках-волосках

с полупохабщины

не разалеться, тронуту.

Пока Маяковский общался с современниками и соратниками, как живой с живыми, он был снисходителен и великодушен: «Есть у нас еще Асеев Колька, этот может, хватка у него моя». Накануне ВЫСТРЕЛА, отодвинув всех, кроме Есенина, прокручивает, словно немую киноленту, есенинский вариант расчета с жизнью. С ним одним собеседует, ему что-то доказывает, перед ним оправдывается.

Есенин:

Не каждому дано петь.

Не каждому дано яблоком

Падать к чужим ногам.

Маяковский:

И мне бы

строчить

романсы на вас, —

доходней оно

и прелестней.

Но я

себя

смирял,

становясь

на горло

собственной песне.

Все знаковые есенинские слова у В. М. на памяти. Ласкающие, нежные он с вызовом профанирует, загоняет в лузу, словно бильярдные шары, «карябающими» пользуется, как своими.

Есенин:

Дар поэта ласкать и карябать.

Маяковский:

…не привык ласкать…

Есенин:

И душа моя – поле безбрежное —

Дышит запахом меда и роз.

Маяковский:

Неважная честь,

чтоб из этаких роз

мои изваяния высились…

Есенин:

Шум и гам в этом логове жутком,

Но всю ночь напролет, до зари,

Я читаю стихи проституткам

И с бандитами жарю спирт.

Маяковский:

…где блядь с хулиганом

да сифилис…

Вступление к поэме «Во весь голос» создавалось зимой и ранней весной 1930-го. Про то, что «песенный провитязь» и есть главный и притом успешный его соперник в сердцах людей и что это не происки «стаи мужиковствующих», Маяковский стал догадываться гораздо раньше. Благодаря воспоминаниям Василия Абгаровича Катаняна можно с достаточной точностью реконструировать обстоятельства, в силу которых эта, наверняка не очень-то приятная, догадка осенила его самоуверенную голову. Он-то плакался: «ни души не шагает рядом», а оказалось…

В феврале 1926-го, два месяца спустя после смерти Есенина, Маяковский снова, как и год назад, по приезде из Америки, появился в Тифлисе. Похоже, что с расчетом на реванш (в прошлый заезд столица Грузии встретила его полупустыми залами). Но и на этот раз ожидаемого аншлага не получилось. Театр Руставели опять был всего лишь «почти полон», несмотря на рекламные усилия Катаняна и его команды. Литературный Тифлис был занят Есениным. Его здесь знали и любили и горевали, как по своему. Маяковского это рассердило, и на вопрос из публики, как вы относитесь к Есенину, он рявкнул:

– К покойникам отношусь с предубеждением.

Не прошло, однако, и месяца, в Москве еще снежно и холодно, а нагрянувший из Тифлиса Василий Катанян-старший уже шагает по «населенной трамваями и лошадьми простого звания» Мясницкой, чтобы самолично заказать Родченке оформление к первому отдельному изданию самого знаменитого из произведений советского Маяковского:

«Через несколько дней обложка и иллюстрации были готовы. На первой странице – железнодорожный мост, снятый изнутри, в лоб, но на месте идущего на нас трехглазого чудовища врезан круг с колосьями ржи. Так противопоставлены два имени “Маяковский – Сергею Есенину”».

Того, что стихи про Есенина угодили, если употребить есенинское же выражение, в прицел, не отрицал и их автор:

«Наиболее действенным из последних моих стихов я считаю – “Сергею Есенину”. Для него не пришлось искать ни журнала, ни издателя, – его переписывали до печати, его тайком вытащили из набора и напечатали в провинциальной газете, чтения его требует сама аудитория, во время чтения слышны летающие мухи, после чтения жмут лапы, в кулуарах бесятся и восхваляют, в день выхода появилась рецензия, состоящая из ругани и комплиментов».

Маяковский не преувеличивает. Вот только почему-то не вспоминает того, что невольно приходит на память. А на память приходит не что иное, как стихи Лермонтова на смерть Пушкина. Впрочем, мое почему-то – не более чем фигура речи. Несмотря на четыре класса гимназии, не может же Маяковский не знать: ничего подобного за миновавшие (с февраля 1837-го) девять десятилетий в России не случалось. Наверняка помнит и хрестоматийное, тютчевское, о Пушкине: «Тебя ж, как первую любовь, России сердце не забудет!» Память на стихи у него феноменальная. Но вспомнить об этом публично значит согласиться с тем, с чем соглашаться не хочется: если Пушкин – первая любовь читающей России, то Есенин – последняя ее любовь, а только первая и последняя любови не повторяются.

Фото

Сергей Есенин. Москва, 1919–1920

Александр Никитич и Татьяна Федоровна Есенины – отец и мать поэта. Москва, 1905

Родители Есенина у своего дома в селе Константиново, 1926

Сережа Есенин среди односельчан (второй справа, в кепке). Константиново, 1909

Есенин с сестрами Катей (стоит) и Шурой. 1912

Татьяна Федоровна Есенина с сыном Александром Разгуляевым. 1930-е

Гриша Панфилов и Сережа Есенин. Спас-Клепики, 1911

Сергей Есенин с отцом и дядей Иваном Никитичем. Москва, лето 1911

Москва. Лубянская площадь начала XX века

Есенин (стоит, второй слева) среди работниц и работников Сытинской типографии. В центре (сидит) Анна Романовна Изряднова. Москва, 1914

Поделиться с друзьями: