Если бы Пушкин…
Шрифт:
Этот же инстинкт привел к тому, что так называемые положительные, по замыслу автора и по месту, которое им определено в повести, главные ее герои — Гошка, Санька, Анатолий — вышли у него довольно бледными. А второстепенные, периферийные персонажи, которые, вероятно, мыслились автором как колоритный жизненный фон, на котором разыгрываются главные события повести, неожиданно, скорее всего даже помимо его авторской воли, вылезли на авансцену и даже заслонили собою главных. Это — Ваня-дурачок, Аркаша Марочкин, в котором уже проглядывают черты Ивана Алтынника, будущего героя повести «Путем взаимной переписки», заведующий сельским клубом Илья Бородавка.
На примере этого последнего особенно ясно видно, как вот это самое инстинктивное чувство художественной правды преобразует первоначальный авторский замысел, как волею этого инстинкта художественный образ лепится и в конце концов вылепляется совсем не таким, каким был замыслен.
Илья Бородавка — завзятый, фанатичный графоман. Определение это не оттеняет, не дорисовывает его образ, а полностью его исчерпывает. Собственно, никакой другой информации об этом своем герое, помимо того, что он одержим навязчивой манией стихотворства и время от времени посылает свои вирши в столичную газету под загадочным псевдонимом «Фан Тюльпан», автор нам даже и не сообщает.
Казалось бы, такой персонаж должен занять одно из самых почетных мест в той галерее образов натужливых, бездарных стихотворцев, которая, как я уже говорил, образуется из самых разных персонажей самых разных войновических книг. Однако что-то мешает нам поместить его в эту так легко выстроившуюся цепочку.
Судите сами:
…Илья сел за стол и минут за пятнадцать написал стихотворение. Он даже сам удивился такой быстроте. Перечитав стихи и поправив на ходу одну строчку Илья пошел за женой, которая при свечке чистила курятник.
— Слышь, Пелагея, — сказал он, встав в дверях, — иди в хату, стих расскажу.
Пелагея поставила в угол ведро и лопату, загасила свечу и послушно пошла за мужем.
— Вот, слухай, — сказал Илья. — «Подруге жизни Пелагее Бородавке — тебе, значит, — этот стих посвящает автор»:
Я помню чудное мгновенье, Я шел по улице тогда, И ваши очи голубые Взглянули ласково в меня. И понял я, что жизня наша Всегда имеет два путя…Пелагея легла на стол засаленным животом, подперла голову, смотрела в окно и думала о своем. Вот уже шесть лет, как они с Ильей расписаны, а детей все нет да нет. Соседка Татьяна восьмерых родила, троих рожать отказалась — лишние, видать. А тут хоть бы один…
…И я сказал вам: «Здравствуй, Паша, Я долго ждал вот здесь тебя…»В дверь постучали. Илья недовольно поморщился и, закрыв тетрадку, пошел открывать.
Одного этого стихотворения (а только его в качестве образца поэтического творчества Ильи и приводит автор) достаточно, чтобы увидеть, как разительно отличается этот персонаж от всех других, уже знакомых нам образов графоманов, созданных Войновичем. Стихи его — просто чудовищны. Они даже более беспомощны и корявы, чем стихи Толика «Наш старшина», не говоря уже о неизмеримо более осмысленных и умелых словоизлияниях других войновичевских графоманов. Но при всем при том его лирическое самовыражение — бескорыстно. Оно не подчинено никаким меркантильным стимулам, да и вообще не преследует никаких иных целей, кроме стремления излить на бумаге томящую автора страсть к стихотворству. Поэтому Илья Бородавка, при всей своей комичности и несомненной бездарности, гораздо симпатичнее — и Вадима, и Толика, и преподавательницы института Ольги Тимофеевны, и, уж конечно, таких профессионалов, как Серафим Бутылко или поэт, появляющийся в одной из сцен «Трибунала».
Нечто подобное произошло и с другими второстепенными персонажами повести «Мы здесь живем». При всей своей дурашливости и недотепистости (а эти свойства в той или иной степени присущи каждому из них) чувствуется, что все они автору безусловно симпатичны. О деревенском дурачке — пастухе Иване — и говорить нечего. Он, видать, и задуман был как «положительный»: с первого своего появления (а появляется он в повести на самой первой ее странице). Он привлекает к себе читательские сердца — безответностью, бесхитростностью, отзывчивостью:
Я медленно въехал на мост и забуксовал… Я давил на газ, колеса крутились, еще больше раздвигая бревна, но машина не двигалась с места. Увидев это, Иван вернулся.
— Ну что? — спросил он, подходя, и хлопнул бичом.
— «Что, что», — передразнил я его. — Видишь, забуксовал… Возьми мою телогрейку, вот так сложи вдвое, чтоб изнутри не запачкалась, и подложи под колесо.
Я благополучно переехал через мост и остановился. Иван подал мне мою телогрейку. Она была совсем чистая, а у него на правом боку через рукав шел грязный рубчатый след от ската.
— Ты сам, что ли, ложился под колесо? — спросил я.
— Нет, свою телогрейку подложил, а то твоя новая — жалко.
Но что уж говорить о бесхитростном, чистом душою Иване, если даже заведомый мерзавец и откровенный ворюга завскладом Тюлькин — и тот не лишен известного обаяния:
…Петя внес две запотевшие бутылки и тарелку с огурцами. Хозяйка вынула из шкафчика три граненых стакана.
— Я пить не буду, — сказал Гошка.
— Чего это? — удивился хозяин. — Больной, что ли?
— Человек за рулем, — пояснил Тюлькин.
— Твое дело.
— В Бельгии придумали такие машины, — сказал Тюлькин, — что если от шофера водкой пахнет, она не едет.
— А если кто рядом с шофером сидит выпивший? — спросила хозяйка.
— Будем живы-здоровы, — перебил Петя глупые речи жены.
Наивный вопрос хозяйки дома вовсе не так уж глуп. Во всяком случае, он гораздо умнее дурацкого сообщения Тюлькина. И в то же время он — глуп, потому что разрушает тот благостный настрой, который создавало это сомнительное сообщение и который так необходим людям, предвкушающим удовольствие не только от выпивки и закуски, но и от сопутствующих приятному застолью вот таких бессмысленных, никуда не ведущих разговоров.
Слышал ли Тюлькин от кого-нибудь про удивительные бельгийские машины или все это является плодом его собственной фантазии? Кто его знает! Но одно несомненно: это дурацкая реплика Тюлькина — именно она! — сразу делает его живым. В сущности, образ вылеплен одной этой фразой.
И опять-таки, быть может, вопреки намерениям автора, образ этот вдруг оборачивается к нам какой-то новой своей стороной. Благодаря этой реплике Тюлькин предстает перед нами уже не только прожженным прохвостом, но и ярким представителем той обаятельной человеческой породы, к какой принадлежали два гоголевских мужика, рассуждавшие о том, «доедет это колесо до Москвы или не доедет». Тут вор и мерзавец Тюлькин является перед нами в том же качестве, в каком позже перед нами предстанет целая галерея других персонажей Войновича, к которым на протяжении всей своей жизни в литературе писатель испытывал острый интерес:
Тимофей, который слыл в деревне книгочеем, пересказывал Николаю содержание рассказа Чехова «Каштанка». Рассказ Николаю понравился, и он сказал:
— Значит, Чехов правда хороший писатель?
— Это на чей вкус, — сказал Тимофей. — Вот Толстой Лев Николаевич его не любил.
— А чего это он о нем такое мнение имел?
— Да кто его знает. «Плохо, — говорит, — пишешь, Шекспир, — говорит, — плохо писал, а ты и того хуже». Шекспир — это английский писатель был.
— А чего, он плохо писал?
— Да не то чтобы плохо — неграмотно. На нашем языке его, конечно, поправили, а на своем он слабоват был…
Всюду слышались обрывки тех особенных разговоров, какие ведутся между русскими подвыпившими людьми на самые разнообразные и чаще всего возвышенные темы. И о тайнах мироздания, и о нечистой силе, и о способах научного прогнозирования землетрясений, и о том, как нужно, допустим, жить с курицей. В подобных разговорах сплошь и рядом высказываются весьма оригинальные и глубокие мысли, а если кто-нибудь сморозит очевидную глупость, то и его выслушают с уважением, понимая, что и глупому человеку иногда нужно высказаться.