Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Эссе 1994-2008

Ипполитов Аркадий Викторович

Шрифт:

Художник N - статусный петербургский художник.

Сбацав эту фразу, написанную для некоего буклета некой питерской галерейки, я, Сальерий Сальеривич, оторвался от клавиатуры компьютера и задумался. Что, вообще-то, я делаю?

Вот опять какая-то выставка. Там будут картинки: молодые люди сняли себя в костюмах утят из мульти-пульти «Дональд Дак», разыгрывающих сцены из шекспировой «Бури», а молодой человек постарше, да и не молодой уже, а вполне себе дяденька, перенес это с помощью проектора на холст, обведя сценки акрилом, так что получилось пестренько и веселенько, как компотик из свеженьких фруктиков. Все мило, да и хорошо, что молодые люди не наркотиками торгуют, а позируют друг другу на свежем воздухе. Может, даже Шекспира прочли, хотя вряд ли, об Ариэле они узнали от подруги, а та - из телевизионной рекламы порошка.

Я же, б…, напишу о современном переживании елизаветинской эпохи, о перекличке с «Британия-2000» Дерека Джармена, об участи Просперо в третьем тысячелетии, о творческой потенции Art Brut Калибана, о том, что Ариэль в данном перформансе представляет собой персонификацию Дискурса, и что им легче признать, что дискурс не является сложной и дифференцированной практикой, подчиненной правилам и анализируемым трансформациям, нежели лишиться всей этой нежной, утешительной уверенности в силе изменений, таких, как мир, жизнь или, по крайней мере, «смысл», явленной в единственной свежести слова, что происходило только из них самих и пыталось расположиться как можно ближе к бесконечному источнику. Сколько вещей ускользнули от них, и они не желают, чтобы впредь все уходило сквозь пальцы, включая и то, что они говорят, - эти маленькие фрагменты Дискурса-Ариэля (слова, письма или изображения), хрупкость и неопределенность которого должна нести их жизнь дальше навеки. Они не могут допустить (право, их можно понять), чтобы кто-то сказал им:

Дискурс - это не жизнь, у него иное

время, нежели у нас, в нем вы не при-

миритесь со смертью. Возможно,

что вы похороните Бога под

тяжестью всего того, что

говорите, но не думайте, что

из сказанного вы сумеете

создать человека, которо-

му удалось бы просущест-

вовать дольше,

нежели

Ему.

Святый Фуко, чем заниматься приходится!

Выставка, опять выставка…

Одна очень остроумная тетенька, хороша собой, одета всегда со вкусом и к лицу, раздобыла детские фотографии Сталина, Гитлера, Усамы бен Ладена и других, пририсовала к ним усы и разместила все на детской площадке из Икеи, назвав свое произведение «Эмбрионы власти». Ее коллега по полю современного искусства, пересняв фотки скандальной светской хроники, заштриховала физиономии Бритни Спирс, Анджелины Джоли и Руперта Эверетта паранджами, представила проект «Война и мир». Целая группа дяденек и тетенек отщелкала шеренги нимфеток и нимфетов, обрядив их в трусы от Труссарди и, дав в руки автоматы Калашникова, выстроила наподобие фидиевых Панафинейских шествий и окрестила «Маршем Согласных». Прелесть что такое, и актуальненько так, и радикальненько.

За окном моего кабинета расстилался вид на Петропавловскую крепость, Стрелку и широкий, серый разлив реки. Биржа с ростральными колоннами была похожа на чернильницу из антикварного магазина, дорогую, - а что в сегодняшнем мире гарант качества, кроме цены?
– и очень отреставрированную, был декабрь, петербургский декабрь, самое беспросветное время на земле. Унылая серость пространства, красивого, конечно, но такого северного, безнадежного, монотонного, разворачивалась перед моими глазами с непреложностью кантовского категорического императива, вовлекая в себя все мое существование, и существование моего города и всего окружающего мира. В воздухе висела взвесь из мокрого снега и грязи, на набережной в слякоти гудела пробка из забрызганных мокротой мерседесов и запорожцев, а я, центр моего кабинета, был точкой в центре великого музея, вокруг которой сосредоточилась сокровищница мирового духа, набитая шедеврами всех времен и народов, от топоров каменного века до инсталляций американского народа, выбранных Саатчи для того, чтобы представить актуальную современность моему отечеству. То и другое, и топоры, и Саатчи, и все, что между ними, великое, конечно, было таким же слякотным и сереньким, как и грандиозная панорама имперского великолепия перед моими глазами.

Декабрьская унылость раскинулась как вечность, как самоощущение искусствоведа в начале XXI века, после того, как тысячи раз была диагностирована смерть искусства, и ничего от него, от этого искусства, не осталось, кроме как профессии, все еще его, это искусство, изучающей. Там и сям, внутри меня и вокруг, тлели грандиозные нагромождения памяти, и свалены в ней в одну кучу гравюры Пармиджанино и дневники Понтормо, дриппинг Джексона Поллока и прожженная фанера Ива Кляйна, липстик Ольденбурга и уорхоловская банка из-под томатного супа, дюшановское велосипедное колесо и лампочки Джеффа Уолла, безголовые куклы Синди Шерман и веревки Евы Хессе, туалеты Кабакова и коврики Тимура Новикова, модернизм и постмодернизм, актуальность и радикальность, ночные дозоры Рембрандта, Гринуэя и какого-то отечественного блокбастера, все перепуталось и слиплось, и тошно мне было, несказанно тошно, как будто музыки Кейджа наслушался. На выборы призывают, радиостанция «Эхо Москвы» рыдает о своей и моей несчастной жизни, как рыдала давшая ей имя нимфа о безразличии Нарцисса, вокруг черного ангела на гранитном столпе соотечественники на коньках елозят под веселые звуки советских песен, не менее тошнотворных, чем музыка Кейджа, и сотни искусствоведов в сотнях кабинетов, разбросанных по всему миру, зависли над фразой: художник N, статусный нью-йоркский, парижский, лондонский, токийский, московский… В общем, все как у Гоголя: тощие лошади, известные в нашем Миргороде под именем курьерских, потянутся, производя копытами своими, погружающимися в серую массу грязи, неприятный для слуха звук. Дождь льет ливмя на жида, сидящего на козлах и накрывшегося рогожкою. Сырость пронимает насквозь. Печальная застава с будкою, в которой инвалид чинит серые доспехи свои, медленно проносится мимо. Опять то же поле, местами изрытое, черное, местами зеленеющее, мокрые галки и вороны, однообразный дождь, слезливое без просвету небо.
– Скучно на этом свете, господа!
– скучно, мочи нет.

А я, Сальерий Сальеривич, размышлял. О ситуации в искусстве начала третьего тысячелетия. Мысли мои унылы были, и думал я, куда податься?

Куда бежать? И где искать приют? Закрыв глаза, об избавленьи стал мечтать, вскричав: теперь - пора! Заветный дар любви, переходи сегодня в чашу смерти. Но вдруг, нежданно, мне пришло на ум воспоминанье. Однажды, в Патайе оказавшись по делам скучнейшим сексуального туризма, забрел я в квартал художников. Давно уже осточертели мне и Уэльбек, и супчик тайский, воздух сырой и жаркий, трансвеститы с гирляндами цветов тропических на тонких шеях, культуристы Сиама, стриптиз, массаж и слюни европейцев, текущие по их размякшим от желанья потным харям. Ну что, зачем Патайя мне, зачем сюда приперся? Сидел бы дома, дрочил и думал. И вдруг, нежданно, посмотрев на стены, я просветлел. Сиам вдруг угостил меня искусством. Со всех сторон полезли на меня шедевры, и Каналетто, и Рембрандт, Шагал, Уорхол, Элвис Пресли, Будда, Гоген, Лемпицка, Монро, Джиоконда, Рубенс, Ван Гог, Том Круз, Мане, Боччони, Бугро с Ботеро обрели вновь голос, что, казалось мне, давно утратили, и разом все заговорили о том, что подлинно, и полноценно переживать я начал искусство вновь, то самое искусство, что умерло, как мне казалось, и стало трупом, разъятым формальным анализом. В единый миг, как о своем спасенье, я вспомнил все, что видел я в Патайе, и вновь воскрес, и чаша с ядом в руке застыла. Небо Петербурга мне улыбнулось отсветом патайским, и показалось, что сквозь тучи декабрьские пробилось солнце, осветив весь мир сияньем несказанным, случайным, может быть, но - настоящим. Вновь и вновь перебирая памятью те образы, что рождены в Патайе дальней были, я снова счастлив стал, и показалось, что правда есть и на земле, и выше, и что художник N не так уж страшен, и статус статусом, но все же искусство существует, живо, дышит и переживает. Так я выжил в пространстве актуального искусства, и дописал буклет об Ариэле. И снова свеж и бодр открылся я искусству современному. Voi che sapete - «Вы, кому известно» - слепой скрипач в трактире разыгрывал тем временем.

Гимн Свободе, ведущей народ

Из истории Триумфов
Аркадий Ипполитов

Эжен Делакруа. Свобода, ведущая народ. Фрагмент. 1830; Рафаэль Санти. Триумф Галатеи. 1511

Когда я впервые увидел «Свободу, ведущую народ» Делакруа, не помню. У меня такое ощущение, что присутствовала она всегда. Красивая женщина с голыми грудями и с ружьем в руке. Мне она нравилась, конечно, хотя и вызывала массу вопросов. Главными были два. Первый - что же это за тетенька у ее ног, в красном платочке, подобострастно отклячившая попу и униженно о чем-то молящая? Эта фигура была мне совсем непонятна. Второй вопрос - почему мертвый молодой человек на переднем плане без штанов, но в рубашке и в одном носке. Так как у всех очень много ружей, то понятно, что идет война и должны быть мертвые, солдаты, конечно, и второй мертвый - солдат вне всякого сомнения, с погонами, но зачем такое странное одеяние у первого? Неужели он так воевать вышел - без штанов, в одном носке?

L’imagination au pouvoir!
Вся власть воображению!

Судя по этим вопросам, которые я до сих пор помню, лет мне было немного, когда я впервые встретился со «Свободой, ведущей народ». То есть это произошло до 1968-го, когда мне было уже десять. Теперь, осознанно перебирая воспоминания, я подозреваю, что встреча произошла, когда в доме появилась подборка репродукций шедевров Лувра, плохонькая такая, советская, там еще были «Корабль дураков» Босха, и «Мона Лиза», и «Отправление на остров Цитеру» Ватто, и даже «Белая лошадь» Гогена. «Свобода» Делакруа меня интересовала при этом больше всего - там было очень много для детства завлекательного: дым, вывороченные булыжники, дух разрушения, героическая нахмуренность игры в войнушку, мальчик с пистолетами, отважный такой, яростный, красивый молодой человек с ружьем, ну и, само собою, грудь голая, женская. Мне объяснили с грехом пополам, что эта грудь - олицетворение французской революции, боровшейся за свободу человека, что тетенька с флагом - сама Свобода, она же - Франция, она же - Марианна (кто такая Марианна, ее колпак и трехцветный наряд я хорошо знал по книге карикатур Эффеля, любимейшей), что мальчик - Гаврош, один из героев, сражавшийся со взрослыми на баррикадах, реально, в отличие от Марианны, существовавший, что город на заднем плане, весь в дыму, - это Париж, лучший город в мире, и что это замечательная французская картина, символизирующая французский дух, очень гордый, свободный и независимый. Ну, как Эдит Пиаф поет, хрипя, так завораживающе, rien, rien, rien, что такое - непонятно, но очень свободно, не по-русски. Не Эдита Пьеха и не Майя Кристалинская. То есть были шестидесятые, но не конец.

L’ennui est contre-revolutionnaire.

Скука - это контрреволюция.

Вся эта, выданная мне, информация только запутывала, не давая ответа на два основных вопроса: про тетеньку одетую, на коленях, и про мужчину без штанов. Если это - свобода, то почему же перед ней стоят на коленях с таким умоляющим, униженным видом? Платочек на голове и синий цвет одежды напоминал об уборщицах, об их форменных советских халатах, то есть совсем о простом народе, который щетками трет, и его, этот народ, Свобода вроде как должна освобождать. Что же тогда этот народ стоит перед ней на карачках? И почему ни Свобода, ни кто-то из ее сподвижников не проявляет никакого интереса к трупу несчастного юноши, с такими худыми бледными ногами, не пытается его укрыть. Она сама даже старается на труп не смотреть, отвернулась от него, как будто раздражена вопиющей неприличностью наготы, подчеркнутой задравшейся белой рубашкой, обнажающей тощий зад и тень лобковых волос внизу живота. Он ведь, как я тогда считал, за нее умер, за эту Свободу с голой грудью, красивую такую, и столь безжалостное безразличие к нелепости его позы, беззащитной, трогательной, выставленной напоказ, для осмеяния, как-то девальвировали пафос ее размахивания трехцветным знаменем.

Soyons cruels!

Будем жестокими!

К тому же, все французские революции безбожно путались в моей голове. Эта Свобода - Марианна - представлялась еще и Парижской Коммуной, очень привлекательной, там все тоже простой народ бросал с крыш в солдат булыжники, гавроши бегали от баррикады к баррикаде, все такое героическое было, французское, женщины героические, воодушевленные, и красавцы с ружьями, и Париж, лучший город в мире, в дыму и тумане. А потом всех расстреливали у стены на кладбище с красивым именем Пер-Лашез. Тогда же и Бастилию взяли, разрушили тюрьму, всех освободили, а еще - французское Сопротивление, маки, французы на баррикадах воевали с фашистами, мне даже рассказывали про русскую аристократку, которая в маки ушла, сражалась на баррикадах против фашистов. Правда, ее все равно в Советский Союз не пустили. А еще была французская женщина, легшая на рельсы, чтобы не пустить поезд с оружием во Вьетнам; как поезд из Франции во Вьетнам ехал, не очень было внятно, но женщину от рельс никак было не отодрать, она очень упорная была, свободная, и все тряпкой над головой размахивала, трехцветной, наверное, хотя на въезде в город Зеленогорск эта женщина и тряпка над ее головой были черными, бронзовыми. Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног. Какое красивое французское слово - баррикада - и как привлекательно, что ее строят из чего ни попадя: и мебели, и телег, и вывороченных камней, и деревьев с бульваров, и так все необычно, что около мирных, будничных домов все происходит, и люди в штатском сражаются против людей в форме, и женщины, и дети. О, Франция, Франция!

Поделиться с друзьями: