Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Эссе 1994-2008

Ипполитов Аркадий Викторович

Шрифт:

Потом, сквозь наслаивающиеся годы и ужасы, что прошло, то стало мило, и тошнотворное викторианство превратилось для многих в синоним внешнего благополучия и основательности Европы XIX века. Добродетельная, плодовитая, разумная, размеренная Виктория все покрывала своими юбками. Впрочем, из-под бабушкиных шелков миру шаловливо подмигивал внук, герцог Кларенс, чудный персонаж belle?poque, очаровательный и беззаботный. Слухи упорно идентифицируют этого блестящего юношу, заболевшего сифилисом, с Джеком Потрошителем, великим лондонским убийцей викторианского времени. Был или не был герцог убийцей-маньяком, препарировавшим свои жертвы с научным хладнокровием, до сих пор неизвестно, но сама эта гипотеза убедительно свидетельствует о том, что викторианская идиллия заключала в своем чреве Джека Потрошителя. Позитивность почему-то все время оказывается в прямом родстве с кровожадностью.

Затхлость. Старообразность во всем, терпкий запах духов стареющих красавиц, тела с излишком жира, избыточная размеренность нравов, быта, словесности, вкуса. Духота пространства, заставленного условностями и сплошь занятого вялой, обрюзгшей культурой, старающейся удушить все в своих гуманистических объятиях. Молодости отвратительны слюнявые поцелуи старости, объявляющей себя вечностью. Фон Ашенбах, с тайным удовольствием замечающий, что Тадзио долго не проживет, - это чувственность belle?poque во всей своей красе. Во всем господствует форма, окостеневшая, омертвелая, подавляющая любую возможность дышать, переживать и мыслить. Давящее все вокруг собственное достоинство, агрессивное и дряблое. Форма: застегнутый на все пуговицы сюртук, высокий галстук, перчатки, длинное платье. Форма мешает движению, она полностью принадлежит прошлому, заслоняет будущее. Форма - главное препятствие всему, ее нужно разодрать, растерзать в клочки. Гуманизм - человек в футляре, с глупейшей важностью провозглашающий: «Антропос!» Футуризм ненавидел форму, страстно желая разделаться с жестокой и благодушной самоуверенностью окружающего мира. Только полное разрушение, всеобщая катастрофа, торжество смерти, только гибель, стирающая все до нуля, могут принести облегчение. Авангардные манифесты начала века кровожадны, и раздутая ими ненависть к форме с головокружительной быстротой набирает обороты: проклюнувшись в девятисотые, к началу 1910-х она захватывает всю Европу. Кубизм превращает мир в россыпь осколков, экспрессионизм все более тяготеет к красочному месиву, Кандинский, Делоне и Купка грезят вселенскими пятнами, русский и итальянский футуризм дробят впечатления и предметы на мелкие фрагменты, и даже старички импрессионисты, оставшиеся в живых, свои кувшинки превращают в абстрактные откровения. Ждущий с нетерпением августа 1914-го авангард похож на Джека Потрошителя, выглядывающего из-под юбок королевы Виктории. За ним будущее.

После смерти бабушки у belle?poque еще оставался дедушка, не менее знаковый и не менее влиятельный, чем английская королева, - граф Лев Николаевич Толстой. Его похороны, свершившиеся через десять лет после похорон Виктории, гротескным образом дублирующие «Церемониал погребения тела в Бозе усопшего поручика и кавалера Фаддея Козмича П…», превращены в генеральную репетицию смерти столетия. Плачет весь мир, плачут православные и нигилисты, сенаторы и революционеры, Россия и Германия, стар и млад, «Буренин и Суворин, их плач о покойнике непритворен». Покойнику 82 года, жить ему надоело до невозможности, так что смерть для него была настоящим освобождением. Никто его с этим не поздравил. Уходящему столетию хотелось смерть просмаковать.

Толстой все время писал о смерти. О смерти XIX века с его страстным желанием вечной жизни, помноженным на дикий страх перед грядущим исчезновением вечной жизни из повседневного обихода. Поразительно, что Толстой предугадал язык модернизма, беспредметников и дадаизм. Странным соответствием откровению Малевича, озарившему его в 1915-м, звучит галлюцинация, пережитая юным Петей Ростовым октябрьской ночью 1812-го. «Он был в волшебном царстве, в котором ничего не было похоже на действительность. Большое черное пятно, может быть, точно была караулка, а может быть, была пещера, которая вела в самую глубь земли. Красное пятно, может быть, был огонь, а может быть - глаз огромного чудовища». Восторженное описание языка будущего, привидевшегося мальчику, за которым следует смерть. Помноженная на толстовский арзамасский ужас, «красный, белый, квадратный», эта галлюцинация обретает очертания пророчества, похожего, как и все пророчества, на проклятие. Вожделение к смерти, страшная физиономия belle?poque, фон Ашенбах на последнем издыхании, дрожащий, потный, слабосильный, с превращенным в бесформенное месиво растекшейся краски лицом, из последних сил тянущийся к юности, но при этом успевающий отметить про себя, только увидев Тадзио, с «удовлетворением и спокойствием», как честно замечает Томас Манн: «Он слабый и болезненный, верно не доживет до старости». Так оно, скорее всего, и случилось, Тадзио наверняка умер от испанки или от тифа. Кровожадность старости мало чем уступала кровожадности молодых.

Толстой предсказывает и Дюшана с Тристаном Тзара. В романе «Воскресение» Игнатий Никифорович Рагожинский, муж сестры Нехлюдова, «человек без имени и состояния, но очень ловкий служака, который, искусно лавируя между либерализмом и консерватизмом, пользуясь тем из двух направлений, которое в данное время и в данном случае давало лучшие для его жизни результаты», в споре с Нехлюдовым замечает: «Послушайте, Дмитрий Иванович, ведь это совершенное безумие!.. Я знаю, это ваш давнишний dada». Игнатий Никифорович оказывается совершенно прав, Нехлюдов - типичный посетитель кабаре «Вольтер» в Цюрихе. Симпатии же графа полностью на стороне dada. Совпадение смерти Толстого и появления «Первой абстрактной композиции» Кандинского очень выразительно.

Belle?poque одержима жаждой уничтожения и смерти. Старый мир нелеп, новый - кровожаден. К 1914-му все были хороши, так что и столетие породили соответствующее, чтобы на своем исходе, смешав модерн с модернизмом, XX век превратился в абсолютную гламурную галиматью. Которая и торжествует в новой belle e/poque начала XXI. Интересно, она тоже будет переживаться как потеря сладко зудящего фурункула?

I love America

Новый Свет. Три столетия искусства

Аркадий Ипполитов

Сложнейшие чувства связывают Старый Свет и Свет Новый. Само противопоставление слов «старый» и «новый» создает тучную почву для бесчисленных комплексов вокруг молодости и старости, наследника и предка, будущего и прошлого, здоровья и болезни, цветения и гниения. Разборка детей и отцов на межконтинентальном уровне. Политика, густо замешенная на фрейдизме, хотя известен анекдот, рассказанный Фрейдом в «Толковании сновидений», о том, как на лекции одного австрийского психоаналитика американская дама встала и с возмущением заявила, что его выводы основываются на австрийских снах, а в Новом Свете никому ничего подобного не снится.

Что же снится Новому Свету? В сфере деятельности человеческого духа, занятой созданием снов и сновидений, никто не может чувствовать себя уверенным. Свои-то сны мы забываем, а уж что снилось человечеству до доктора Фрейда, представить крайне сложно. Сложно, но возможно. Ведь на самом деле живопись всегда была заменой памяти и, следовательно, материализацией сновидений. Как во сне мы можем чувствовать себя вновь детьми и видеть живыми умерших, побороть время и пространство, так и живопись предоставляет человечеству ту же самую возможность. В какой-то мере любая картинная галерея - демонстрация впечатанных в вечность сновидений.

Так вот, посмотрев выставку живописи Нового Света, убеждаешься, что американская дама была права. Все американские сновидения, выставленные в Пушкинском музее, просты, чисты и однозначны: портреты, пейзажи, жанровые сценки. Ни мифологии, ни символизма, ни кошмаров, ни сладострастных наваждений. Все очень скромное и опрятное: расшитые камзолы XVIII века, строгие лица первых переселенцев, милый уют с черными рабами, капуста на рынке в Сан-Франциско, элегантные ньюйоркерши в туалетах belle?poque около дорогущего китайского фарфора, ковбои, романтично бредущие по осеннему снегу с чувством одиночества вдвоем, хотя «Горбатую гору» они пока еще не посмотрели. На редкость здоровенькое искусство. Так, во всяком случае, представляет первые два столетия американского искусства пушкинская выставка, претендующая на объективность.

Продолжается эта идиллия вплоть до XX века, то есть чуть ли не буквально до времени выступления той самой безымянной фрейдовской дамы. А именно с этого времени Новый Свет стал утверждать свою новизну, уже понимаемую не как молодость, а как современность. Как только Европа захотела футуризма, так сразу и в Америке пошло-поехало: она же Новый Свет, и будущее - за нею.

Противопоставление нового и старого раздражает. Оно содержит в себе грубую априорность, похожую на дискриминацию: мне еще неполных пятьдесят, или сорок, или тридцать, но то, что я родился в Москве, Гонконге или Риме, автоматически меня относит к «старому», в то время как рожденные в Сиэтле или Сан-Франциско всегда «новы»; нет ничего более раздражающего, чем толпы семидесятилетней молодежи из Нового Света, сверкающие великолепным хайтеком белоснежно юных челюстей, крепкими икрами, торчащими из-под шорт, рубашками гавайских расцветок и вспышками дорогих фотоаппаратов во всех святынях Старого Света. Впрочем, у старости тоже есть свой снобизм: уроженца Манхэттена, как бы он ни старался доказать свою изощренность, всегда можно упрекнуть в неискушенности. Что он вообще может понимать, если с детства привык к прямому однообразию своих авеню, и не было у него перед глазами ни Нотр-Дама, ни Василия Блаженного.

Новый Свет не просто имя, но звание. Эта заявленная с большой буквы новизна, даже помимо воли, наделяет Новый Свет чертами утопии в глазах Света Старого. Утопии же бывают разные, черные и белые, но какие бы они ни были, все утопии немного глуповаты. Если умный человек изобразит утопию, у него, само собой, антиутопия получится. Глупость всегда идет рука об руку с самомнением, и в Новом Свете больше всего раздражает его утопичность, святая вера в то, что Америка могущественна, добра, свободна и богата, а остальной мир по большей части состоит из лузеров и злодеев, ее за доброту, богатство и свободу ненавидящих. Это убеждение не лишено оснований, но это-то и самое обидное, потому что нет ничего более обидного, чем правда.

В одном голливудском фильме нового столетия есть многозначительная сцена. У главного героя, хорошего, хотя и грешащего излишней интеллектуальностью американца, нехорошие и продажные фэбээровцы делают обыск, подбрасывая ему улики, чтобы очернить его лично и правое дело борьбы с преступлениями против американского народа и американского правительства. Среди всего прочего ему подброшенного и его обличающего фэбээровцы находят книгу Why Do People Hate America?. Герой никакого отношения к этой книге не имеет, ее не покупал, не читал, но ею победоносно тычут ему в нос как одной из главных улик, свидетельствующих о его неблагонадежности. Сцена поражает не тем, что история какая-то советская, и даже не тем, что в современной Америке вообще возможна ситуация, когда кому-то инкриминируют книгу, в Америке написанную и там же изданную, но тем, что сам режиссер со всей очевидностью считает факт обнаружения Why Do People Hate America? компроматом. И старательно подчеркивает: книга подброшена, герой ее не читал, что вы, что вы, никогда и в руках не держал такую гадость.

Поделиться с друзьями: