Есть всюду свет... Человек в тоталитарном обществе
Шрифт:
А Маруся продолжала нянчить моих детей, хлопотать по хозяйству и только иногда, чистя картошку или штопая чулок, неподвижно глядела в стену, и руки у нее опускались, а у меня в душу закрадывался червь сомнения…
Но я быстро себя успокаивала: лес рубят — щепки летят.
В одну обыкновенную субботу я вошла в свой дом, полная мыслей о том, как я проведу воскресенье, о том, как обрадуется дочка кукле, которую я ей несу, как будет восторгаться сын слоном, которого завтра я ему покажу в зоопарке.
Я всегда говорила, что не обольщаюсь, как другие матери, и вижу недостатки своих детей. Но я лгала. В глубине души я считала, что таких умных, красивых, обаятельных детей, как у меня, не было ни у кого на свете.
Я отворила дверь. Меня поразил чужой запах сапог, табака.
Маруся сидела среди полного разгрома и рассказывала детям сказку. Груды книг и рукописей валялись на полу. Шкафы были открыты, и оттуда торчало всунутое наспех белье. Я ничего не поняла, мне даже в голову не пришло ни одной мысли, только страшное предчувствие несчастья оледенило душу. Маруся встала, загораживая детей, и тихим, странным голосом сказала:
– Ничего, не убивайтесь!
– Где муж, что случилось? Он попал под машину?
– Неужели вы не понимаете? Забрали его.
Нет, со мной, с ним этого ведь не могло случиться! Ходили какие–то слухи (только слухи, ведь это было начало 1936 года), что что–то произошло, какие–то аресты… Но ведь это относилось совсем к другим людям, ведь не могло же это коснуться нас, таких мирных, таких честных людей…
– Как он?
– Сидел бледный, передал часы для вас, сказал, что всё выяснится, чтобы вы не волновались. Детям сказал, что уезжает в командировку.
– Да, да, конечно, выяснится! Ведь вы знаете, Маруся, какой он честный, какой он хороший человек!
Маруся горько усмехнулась и посмотрела на меня:
– Эх вы, образованная! А не понимаете! Кто туда попал, не вернется.
Но я верила в справедливость нашего суда. Муж вернется, и этот гнусный запах, этот пустой дом останутся страшным воспоминанием.
А потом потянулось странное время: дети ничего не знали. Я играла с ними, смеялась, и мне казалось, что ничего не произошло, что мне приснился дурной сон. А когда я выходила на улицу, шла на работу — я глядела на людей как из–за стеклянной стены, невидимая преграда отделяла меня от них. Они были обыкновенные, а я обреченная. Знакомые говорили со мной особенными голосами, и они боялись меня. Переходили на другую сторону, заметив меня. Были и такие, которые оказывали мне подчеркнутое внимание, но это было геройство с их стороны, и они и я это знали.
Один старый человек, член партии с 1903 года, пришел ко мне и сказал:
– Устройте свои дела, может быть, вас тоже арестуют. И помните, на вопросы отвечайте, а лишнего не болтайте, каждое лишнее слово повлечет за собой длинный разговор.
– Но ведь он совершенно невинен! Почему вы мне даете такие советы? Вы, большевик! Значит, вы тоже не верите в справедливость нашего суда? Вы недостойны партбилета!
Он посмотрел на меня и сказал:
– Запомните мои слова, а по существу поговорим через год.
Я считала ниже своего достоинства прислушиваться к его советам и старалась жить так, как будто ничего не случилось.
В это время проходил съезд стахановцев щетино–щеточной промышленности. Когда мы съехались в Витебске, оказалось, что работники этой промышленности встретились впервые со дня создания советской власти. Встреча показала, что в Ташкенте изобретают машину, которая уже десять лет работает в Невеле, что технология, принятая в Усть–Сысольске и дающая блестящий эффект, и не снилась минчанам.
Это была веселая, эффективная и благодарная работа. Я была секретарем съезда, работала целыми днями, забывала, что, приехав в Москву, опять попаду в пустую квартиру и опять буду носить передачи в тюрьму…
На другой день после возвращения в Москву за мной пришли.
Смешно сейчас вспомнить, но первой мыслью было: все материалы съезда у меня, съезд стоил пятьдесят тысяч рублей. Вся работа в набросках, всё пропадет, никто не разберет моих записей.
Пока длился четырехчасовой обыск, я приводила в порядок материалы съезда. Я не могла всерьез осознать, что жизнь моя кончена, и я боялась думать о том, что у меня отнимают детей. Я писала, клеила, приводила в порядок материалы, и, пока я писала, мне казалось, что ничего не случилось, что я кончу работу и передам ее, а потом мой нарком мне скажет: «Молодец, вы не растерялись, не придали значения этому недоразумению!» Я сама не знаю, о чем я в это время думала, инерция работы, а может быть, смятение от испуга были так велики, что я трудилась четыре часа точно и эффективно, как у себя в кабинете наркомата.
Проводивший обыск следователь наконец надо мной сжалился.
– Вы бы лучше простились с детьми! — сказал он.
Да… проститься с детьми… Ведь я расстаюсь с ними. Может быть, надолго… Нет. Это выяснится, этого не может быть…
Я вошла в детскую. Сын сидел в постельке. Я ему сказала:
– Я уезжаю в командировку, сыночек, оставайся с Марусей, будь умным.
Губки его искривились:
– Как странно! То папа уехал в командировку, теперь ты уезжаешь, а вдруг уедет и Маруся — с кем же мы останемся?
Я поцеловала его худенькую ножку.
Дочка сладко спала и посапывала, уткнувшись носом в подушку. Я ее перевернула. Она засмеялась и что–то пролепетала.
Первый раз в жизни я поняла, что это значит, когда слезы душат. Я никак не могла вздохнуть, но до сих пор с гордостью вспоминаю, что не показала сыну своего горя.
Мы вышли из дома.
Закрылась дверь. Сели в машину. Сразу кончилась жизнь обыкновенная, человеческая, жизнь жены, дочери, матери, работника. Иногда мелькали в мозгу по инерции какие–то заботы… Что–то недоделано, что–то надо исправить… Я хотела замазать окно. Дует. Сын простудится… Нет, не то. Что–то важное. Мама! Я всё скрывала от нее опасность, которая надо мной нависла. Я ее утешала выдуманными сведениями о муже. Теперь она узнает…
Я не обняла ее, когда прощалась в последний раз, всё откладывала разговор с ней, чтобы подготовить ее… Нет, не это самое главное. Что–то я недоделала… Я хотела идти к Сталину, добиться свидания с ним, объяснить ему, что муж мой невинен… Нет, не то… Что–то я еще не сделала…
Всё. Отрезано прошлое. Я одна против огромной машины, страшной злой машины, которая хочет меня уничтожить.
Камера во внутренней тюрьме на Лубянке напоминала номер гостиницы. Натертый паркет. Большое окно забрано щитом. Пять кроватей заняты, шестая — пустая. В углу — параша. В двери прорезано окошечко и глазок.
Ввели меня ночью, когда в камере все спали. Мне указали кровать. Лечь на нее казалось мне столь же немыслимым, как уснуть на раскаленной плите. Мне хотелось скорее поговорить с соседками, узнать от них, как проходит следствие, что мне предстоит. Я еще не научилась терпеть молча. Никто ко мне не обратился, все повернулись к стене от света и продолжали спать. Я сидела на постели, а ночь тянулась, а сердце разрывалось…
До подъема было еще два часа, но я их никогда не забуду.
Наконец в шесть часов в дверь стукнули: подъем.