Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Эстетика слова и язык писателя
Шрифт:

РАССКАЗ М. ШОЛОХОВА «СУДЬБА ЧЕЛОВЕКА» (Опыт анализа формы)

Художник суровой правды, отважной непримиримости и неуклонной верности народу, Михаил Шолохов очень рано нашел признание читателей.

М. Шолохов — яркая индивидуальность, как Л. Леонов и А. Твардовский, как В. Маяковский и А. Довженко. В них — тот взлет личности в социалистическом обществе, какой предсказан был еще в первых теоретических набросках, какого ждали долго и не всегда замечают там, где он осуществлен. Книги М. Шолохова не поддаются «зауряд-критике»: ничего не скажешь тут об отставании от жизни, о недостаточно или чересчур положительном герое, о погрешностях языка и стиля. Все само собою ясно и в части руководящей роли партии. Словом — надо сворачивать с торной дороги. Но и пропагандистам импрессионизма или экспрессионизма, сюрреализма и эссеизма тоже нечего делать с М. Шолоховым. Он для них низко-вещественен. Плавное повествование, отцовская бережность к душевному здоровью читателя — это скорее недостатки на взгляд всяких экстремистов. Они возвеличат таких писателей, у которых каждая фраза колет или щиплет читателя, поражает парадоксальностью (есть у нас такие писатели), но, закрыв книгу, читатель не испытывает ничего, кроме утомления от царапин и уколов да глухого эха пустозвонных фраз. А у М. Шолохова — непогрешимо рассчитанный лаконизм в патетике сменяется нарочито сниженными, порой натуралистическими эпизодами; в двух-трех словах его угадываем глубину страдания и смелый полет мысли, а за этим следуют комические интермедии, не более грубые и низкие, чем шутки могильщика в «Гамлете» Шекспира.

Пристальное раздумье над тем, как прокладываются пути народом, создающим свою новую историю, пристрастное участие в радости и горе народа, доподлинное знание того, о чем он говорит с нами, неповторимое мастерство языка и мощь авторского пафоса — вот силы шолоховского дарования.

Нам, читателям, дорог и песенный лиризм «Тихого Дона», и сдержанная горячность тона в «Поднятой целине», и богатая всеми регистрами скорби и потехи эпичность неоконченного романа «Они сражались за Родину» и, наконец, «жгучая мужская слеза» — горесть и величавость «Судьбы человека».

О ЖАНРЕ

Художественный очерк — как жанр не чисто газетный, а скорее беллетристический — выдвинулся на первое место в советской литературе, вывел на авансцену своих чемпионов и на время заслонил, оттеснил рассказ, новеллу, высшими образцами которой долго оставались новеллы Мопассана и Стефана Цвейга, Чехова и Бунина.

Напечатанный на рубеже 1956—1957 годов рассказ М. Шолохова «Судьба человека» вернул былую славу русскому изводу жанра новеллы.

Этот жанр гораздо менее общедоступен, чем очерк и даже чем театральная пьеса или роман. Если он становится всенародно признанным, то в этом свидетельство большого шага вперед в развитии литературного вкуса, взыскательности, эстетической культуры того народа, который принял этот новый рассказ как заветный дар литературы.

Мастерство рассказа очень сложно: здесь и богатство словесных красок, и зрелость рисунка образов, создаваемых в тесных рамках, немногими средствами, и пружинная напряженность фабулы, и строгость, но отнюдь не примитивная простота композиции. Все это очень трудно соблюсти заодно — в коротком рассказе, но трудно и уловить, разгадать, оценить и эстетически пережить все это — в недолгие минуты чтения. Рассказ требует медленного и повторного чтения. Рассказ подлинного мастера — не забава на досуге, а «чрезвычайное происшествие» в жизни читателя.

Признание рассказа М. Шолохова одним из шедевров советской литературы обязывает нас к анализу его формы, к изучению тех явных и глубинных компонентов и тех свойств композиции, каким присуща эта неотразимая сила воздействия. Эти опыты анализа нужны для того, чтобы все то, что незаметно с первого взгляда или не осознается при бездумном восприятии, выступило бы и было оценено по достоинству.

О КОМПОЗИЦИИ

«Судьба человека» — двуплановый рассказ, двуплановый в самом прямом значении слова: авторское повествование обрамляет и пронизывает репликами рассказ Андрея Соколова. Рассказ в рассказе.

Гармоничность этих двух планов и в том, как принимает и направляет исповедь Андрея Соколова первый рассказчик; и в том, что оба, оглядываясь на пройденную жизнь, чувствуют, как пепел войны ложится на сердце, угашает взгляд; и в том двуединстве горечи и надежды от весеннего пробуждения и весны созидания на просторах родины, опустошенной «ураганом невиданной силы». Здесь автор с открытой душой берет на себя бремя тяжкой судьбы чужого человека, ставшего таким близким ему и нам.

Высвобождение из кокона своей личной судьбишки, простор перевоплощения волнуют и захватывают читателя, если он улавливает эту пульсацию слияния и разделения двух планов повествования.

Однако же как ни глубоки те эмоции, какие будит и напрягает этот рассказ, — он весь пронизан мыслью. В авторском плане, отрываясь от этой весны, от этой земли, мы видим Андрея Соколова где-то в веках, словно из будущего, а в своей исповеди — он рядом, вот он тут, в настоящем.

Зачин рассказа — весна на Верхнем Дону — звучит как описание боя, скупо и многозначительно: то слышится шипение и посвист ветра, то гул победоносных вод: «В конце марта из Приазовья подули теплые ветры, и уже через двое суток начисто оголились пески левобережья Дона, в степи вспухли набитые снегом лога и балки, взломав лед, бешено взыграли степные речки, и дороги стали почти совсем непроездны».

Добрые кони — верные трудяги — вот первые действующие лица донского рассказа.

Первые же строки вырывают вас из своего сегодня и уносят в шолоховский мир, такой зримый и пахучий, шумный и деятельный. Переправа на утлой плоскодонке с фонтанчиками из прогнившего днища. И тут первая авторская тема: «От воды тянуло сыростью, терпкой горечью гниющей ольхи, а с дальних прихоперских степей, тонувших в сиреневой дымке тумана, легкий ветерок нес извечно юный, еле уловимый аромат недавно освободившейся из-под снега земли».

Это — извечное воскресение земли, но и первая послевоенная весна на Верхнем Дону, пробуждение края, недавно освободившегося от фашистского ига. Как будто безмятежный, классически светлый, динамичный пейзаж Шолохова, сделанный самыми простыми словами, однако же не так прост: в нем — горечь гниющей ольхи, ветхая лодчонка с дырявым днищем, поваленный плетень, старая солдатская ушанка и ватная стеганка — все какие-то глухие, тревожные обрывки другой мелодии, отголоски вчерашнего дня. И сразу за этим ввод второй темы: «Вскоре я увидел, как из-за крайних дворов хутора вышел на дорогу мужчина. Он вел за руку маленького мальчика, судя по росту — лет пяти-шести, не больше. Они устало брели по направлению к переправе...»

Сперва летучие штрихи: высокий, сутуловатый, заговорил приглушенным баском, протянул большую черствую руку, закурил крепчайший самосад, — затем пять строк, как пять взмахов кисти, создающих образ: «Он положил на колени большие темные руки, сгорбился. Я сбоку взглянул на него, и мне стало не по себе... Видали вы когда-нибудь глаза, словно присыпанные пеплом, наполненные такой неизбывной смертной тоской, что в них трудно смотреть? Вот такие глаза были у моего случайного собеседника».

И потом, в первой паузе рассказа Андрея Соколова, когда снова вступает голос автора, мы еще видим этот портрет, но странно измененный, словно на дне потока, на самом дне человеческой скорби: «Он на полуслове резко оборвал рассказ, и в наступившей тишине я услышал, как у него что-то клокочет и булькает в горле. Чужое волнение передалось и мне. Искоса взглянул я на рассказчика, но ни единой слезинки не увидел в его словно бы мертвых потухших глазах. Он сидел, понуро склонив голову, только большие, безвольно опущенные руки мелко дрожали, дрожал подбородок, дрожали твердые губы...»

А рядом — образ Ванюшки, нового сынишки, только там были матовые, сумрачные тона, а здесь светящаяся акварель:

«Глядя мне прямо в глаза светлыми, как небушко, глазами, чуть-чуть улыбаясь, мальчик смело протянул мне розовую холодную ручонку. Я легонько потряс ее, спросил: "Что же это у тебя, старик, рука такая холодная? На дворе теплынь, а ты замерзаешь?"

С трогательной детской доверчивостью малыш прижался к моим коленям, удивленно приподняв белесые бровки.

— Какой же я старик, дядя? Я вовсе мальчик, и я вовсе не замерзаю, а руки холодные — снежки катал потому что».

Поделиться с друзьями: