Это было навсегда, пока не кончилось. Последнее советское поколение
Шрифт:
Благодаря повсеместному повторению одних и тех же форм авторитетного языка (и авторитетного дискурса вообще, включая ритуальные и визуальные элементы идеологии) советская система выглядела монолитной, единой и неизменной. Однако из-за непредсказуемости смысла, который возникал благодаря повторению этих стандартных форм в разных контекстах, смысл советской жизни все больше освобождался от смыслового диктата идеологии, становясь все более разнообразным и все менее предсказуемым. Сложилась парадоксальная ситуация: советская система казалась монолитной и мощной, но — благодаря появлению разнообразных форм реальности, не имеющих отношения к идеологии, — становилась все более разнообразной, непредсказуемой, а потому потенциально неустойчивой, готовой при определенных условиях развалиться. Ощущение вечности и неизменности системы и ее внутренняя непредсказуемость и неустойчивость были результатами одного и того же процесса, который мы назвали выше перформативным сдвигом.
Революционный язык
Первые годы после Октябрьской революции 1917 года (как и первые годы после Французской революции) были отмечены активными языковыми экспериментами{49}. В этих экспериментах участвовали и представители большевистского государства, и авангардные художественные объединения, имеющие непосредственно к государству мало отношения. Возникли новые стили языка, например «телеграфный» язык, основанный на сокращениях и аббревиатурах, придуманных для обозначения новых культурных реалий и политических понятий, — наркомпрос, пролеткульт, агитпроп и так далее. Появилось множество неологизмов и иностранных заимствований. Эти новые языковые формы рассматривались как инструмент революционного изменения сознания. Большинство из них заведомо выбиралось из-за непривычности звучания и написания, вызывающих у неопытного человека неудобство и заставляющих его изменять свои языковые привычки. По замечанию лингвиста, который в те годы следил за языковыми экспериментами, новые формы языка нелегко «адаптировались к звучанию и формальной системе русского языка» и с трудом «принимались людьми, не привыкшими к иностранной фонетике»{50}.
Атмосфера революционного эксперимента и эйфории овладела и наукой, включая языкознание. В те годы советский лингвист, археолог и этнограф Николай Марр разработал «новое учение о языке», в основе которого было разделяемое многими авангардными художниками и политиками убеждение, что задачей языкознания, как и других наук, является не только развивать новые научные подходы, но и менять сознание ученых. В 1920-х годах Марр писал: новое учение о языке требует
…особенно и прежде всего нового лингвистического мышления. Надо переучиваться в самой основе нашего отношения к языку и к его явлениям, надо научиться по-новому думать, а кто имел несчастье раньше быть специалистом и работать на путях старого учения об языках, надо перейти к иному «думанию» <…> Новое учение о языке требует отречения не только от старого научного, но и от старого общественного мышления{51}.
Согласно «новому учению» язык следовало рассматривать как сугубо социальное явление, которое следует изучать с позиции марксистской теории. Поскольку язык меняется таким же образом, как и общество, писал Марр, он тоже стремится от классового состояния к бесклассовому. Поэтому все языки мира развиваются в сторону объединения путем революционных взрывов и смешений. В коммунистическом обществе языки в конце концов сольются в единый коммунистический язык{52}. Идею о едином языке будущего разделяли и многие группы авангардных поэтов и художников. Обериуты писали в своем манифесте о необходимости создать «новый поэтический язык» для «нового ощущения жизни»{53}. Футуристы занимались разработкой специального «заумного языка», выдумывая слова, неологизмы и грамматические структуры, нарушающие условности стандартной русской грамматики и фонетики{54}. Велимир Хлебников писал, что главной целью футуристов было «создать общий письменный язык, общий для всех народов третьего спутника Солнца, построить письменные знаки, понятные и приемлемые для всей населенной человечеством звезды, затерянной в мире»{55}. Как объяснял Роман Якобсон, близкий в те годы к футуристам, смысл поэзии на заумном языке состоит не в поэзии как таковой, а в той формальной реорганизации языка, которую она производит{56}.
Сталин как редактор идеологического языка
Как известно, в конце 1920-х годов разнообразие авангардных экспериментов и подходов к языку, политике, науке и искусству стало проблемой для большевистского руководства. Его главной задачей теперь было государственное строительство, а для этого требовался рациональный централизованный контроль в сфере социально-культурной жизни и языка{57}. Поэтому языковая политика государства в этот период начинает меняться. Эксперименты пресекаются, сфера языка попадает под партийный контроль. В этом изменении языковой политики проявился парадокс, лежавший в основе всей советской идеологии: для полного освобождения социальной, культурной и личной жизни субъекта (цель, которая должна быть достигнута при коммунизме) эту жизнь было необходимо поставить под полный контроль партии. Этот парадокс был заложен изначально в самой идее о возможности построения коммунистического общества под руководством партии. Играя направляющую роль в обществе — то есть будучи носителем уникального знания об истине, — партия находилась как бы за пределами общества, осуществляя руководство из этой внешней по отношению к социуму сферы.
Этот парадокс не был уникален для советской системы. Как показал Клод Лефор, легитимность любой (современной) политической системы строится на основании некой «очевидной» истины, которая занимает по отношению к идеологии внешнее положение (см. главу 1). То есть идеологический дискурс системы всегда ссылается на эту «истину», не будучи при этом в состоянии ее обосновать и доказать. В этом заключается внутреннее противоречие идеологии современного государства вообще. Идеологическое высказывание, которое претендует на полное и верное описание реальности, не способно объяснить, почему «истина», на которую оно ссылается, действительно является истинной. Эта «истина» должна быть сначала принята на веру. Например, в Советском Союзе постулат о том, что коммунизм — это неизбежное будущее человеческой истории, находился за пределами идеологии КПСС. Этот постулат не мог быть ни доказан, ни поставлен под вопрос в рамках идеологического дискурса партии. Напротив, любое идеологическое высказывание, произведенное внутри советской системы, было возможно лишь при условии, что этот постулат заведомо принимался за истину{58}. Когда же этот постулат был наконец поставлен под вопрос в партийном дискурсе периода перестройки, советская политическая система быстро развалилась{59}.
Когда в 1920-х годах партийное руководство начало устанавливать более жесткий и централизованный контроль над всеми формами общественной и культурной жизни, партия продолжала воспринимать себя как отряд революционного авангарда, проводящий работу по освобождению этой жизни. Поэтому в новых условиях культура и язык продолжали, как и раньше, рассматриваться в качестве инструментов по созданию нового коммунистического сознания. В отношении языка такая модель подразумевала, что существует некая позиция за пределами языка, из которой можно оценивать, насколько адекватно язык отражает реальность и каким образом необходимо его корректировать, чтобы он отражал реальность еще лучше{60}. Практические справочники по языку утверждали: поскольку язык является инструментом, его, «как любой инструмент, надо совершенствовать, полировать и бережно охранять от любой порчи и малейшего повреждения»{61}. Неудивительно, что ключевой тезис «нового учения» Марра, согласно которому язык, как явление сугубо классовое, будет развиваться и совершенствоваться, пока не превратится в коммунистический язык будущего, продолжал занимать важное место в советском языкознании. Ту идею, которую раньше утверждали авангардные художники, теперь утверждало само партийное руководство — большевистский язык совершеннее буржуазного языка по определению, поскольку, с чисто научной точки зрения, он не скован нормами прошлого и открыт к созданию будущего. Задачей партийной прессы, соответственно, было прививать читателям конкретную лексику, фразеологию и грамматику этого нового, более совершенного языка{62}.
Как уже отмечалось в главе 1, парадокс Лефора может некоторое время оставаться скрытым за господствующей фигурой идеологического дискурса, которая занимает внешнее положение по отношению к этому дискурсу и обладает уникальным знанием внешней объективной истины, к которой этот дискурс апеллирует {63} .
Пользуясь своим уникальным положением вне идеологического дискурса (и над ним), эта господствующая фигура способна публично осуществлять оценку всех идеологических текстов и высказываний на предмет их соответствия или несоответствия «объективной истине». В годы революции позицию внешней господствующей фигуры идеологического дискурса, имеющей уникальный доступ к объективной истине, занимал политический и художественный авангард. К началу 1930-х годов эта фигура сузилась до размеров одной личности — Сталина. Если этот сдвиг и не был неизбежен, он был вполне логичен: почва для него была подготовлена самой идеей революционного авангарда, как движения, занимающего особое, внешнее по отношению к идеологии положение [47] . Теперь эту внешнюю позицию занял сам Сталин. Лишь он был способен оценивать публичные высказывания извне на предмет их соответствия внешнему канону объективной «марксистско-ленинской» истины. Не случайно его оценке, как хорошо известно, подвергались самые различные высказывания — политические документы, литературные тексты, музыкальные произведения, научные труды и так далее. Примеров этого процесса огромное множество; приведем лишь несколько.
47
Борис Гройс отмечает: «Мечта авангарда поместить все искусство под прямой контроль партии, чтобы реализовать ее программу жизнестроительства (то есть “социализма в отдельно взятой стране” как подлинного и совершенного произведения коллективного искусства), наконец-то сбылась. Однако автором этой программы был не Родченко с Маяковским, а Сталин, политическая власть которого превращала его в наследника их художественного проекта» — Groys 1992: 34. Началом «сталинской фазы» советской истории Гройс считает 23 апреля 1932 года, когда Центральный комитет партии принял декрет, «распустивший все художественные группы и объявивший, что все советские “творческие работники” будут объединены по профессиям в “творческие объединения” художников, архитекторов и так далее» — Ibid: 33. Хотя кажется, в анализе Гройса художественный авангард рассматривается как более важный, чем авангард политический, что, по-моему, не является бесспорным, этот анализ все же довольно точно описывает общий дискурсивный сдвиг того времени и его приблизительную дату. Кроме того, неверно было бы считать, что сталинизм стал закономерным продуктом русской революции, как это подчас делает Гройс. Скорее, — то, как парадокс Лефора проявился в советской современности, сделало феномен сталинизма возможным, но не неизбежным.
Когда готовилась многотомная «История гражданской войны» под редакцией Максима Горького [48] , Сталин досконально прочитал весь ее текст и внес в него огромное количество исправлений [49] . Он изменял не столько факты, сколько язык, которым они описывались. Исправления Сталина, а также его комментарии к ним печатались в центральных газетах и перепечатывались в брошюрах и справочниках [50] , становясь достоянием широкой общественности. Советский читатель узнавал со слов Сталина, в чем именно заключалась ошибочность той или иной формулировки и как ее следовало исправить. Например, в редактируемом тексте «Истории гражданской войны» бывший глава Временного правительства Александр Керенский упоминался как «соглашатель» и «примиритель» буржуазии и трудящихся. К этому определению Сталин добавил фразу — «в интересах буржуазии», сопроводив поправку комментарием о том, что новая формулировка должна помочь читателям понять подлинную роль этого соглашателя {64} . В другом месте текст «Истории» пояснял, что «ленинский лозунг “Вся власть советам!” призывал к разгрому буржуазного аппарата и созданию нового, советского аппарата власти». Сталин исправил эту формулировку со следующим комментарием: Маркс говорил не о полном «разгроме», а лишь о «сломе» буржуазной машины; следовательно, ленинский лозунг надо трактовать не как полный разгром, а лишь как частичный слом старой системы, что позволит в последующем использовать ее для строительства новой системы {65} . Подобные разъяснения исправлений были адресованы не столько авторам «Истории», сколько широкому советскому читателю.
48
Подготовка «Истории гражданской войны» велась редколлегией во главе с Максимом Горьким. На самом деле был опубликован всего лишь первый том запланированного многотомника (История гражданской войны. 1935)
49
Всего в первый том «Истории» редколлегия внесла около 700 исправлений.
50
Примером служит брошюра «Язык газеты» под редакцией Кондакова, изданная в 1941 году тиражом 25 тысяч экземпляров для газетных работников и широкой общественности.
Приведем другой пример. В ходе подготовки новой советской конституции в середине 1930-х годов советская пресса подробно освещала «всенародное обсуждение» ее проекта. В газетах печатались различные формулировки, которые читатели предлагали вставить в текст конституции, а затем давались комментарии Сталина по поводу этих формулировок. Решающим критерием сталинской оценки предложенных формулировок вновь было то, насколько в своем описании реальности они соответствуют канону марксистско-ленинской истины, подлинным знанием которой обладал лишь Сталин. Независимо от того, были ли эти предложения читателей подлинными или вымышленными, важен сам факт того, что они печатались в центральных газетах с комментариями Сталина. Таким образом, сталинский метадискурс по поводу идеологического языка — метадискурс, который производился из-за пределов идеологического языка и был адресован советским гражданам, — был неотъемлемой частью дискурсивной системы сталинского периода.
Приведем несколько примеров этого метадискурса. В читательских письмах в «Правду» отмечалось, что к тому времени (середина 1930-х годов) советское общество значительно изменилось по сравнению с обществом более раннего, революционного периода: крестьяне превратились в советских колхозников, возник новый класс советской интеллигенции и так далее. В связи с этим читатели якобы предлагали заменить старую формулировку, в которой Советский Союз именовался «социалистическим государством рабочих и крестьян», на новую — «государство трудящихся». В ответ на это предложение Сталин в одном из своих выступлений, текст которого был опубликован в газетах и отдельных брошюрах, объяснил, что предложенная формулировка не соответствует канону марксистско-ленинского определения классов: «Советское общество состоит, как известно, из двух классов, из рабочих и крестьян. 1-я статья проекта Конституции об этом именно и говорит. Стало быть, 1-я статья проекта Конституции правильно отображает классовый состав нашего общества. Могут спросить: а трудовая интеллигенция? Интеллигенция никогда не была и не может быть классом, — она была и остается прослойкой, рекрутирующей своих членов среди всех классов общества»{66}. Ответ Сталина, с типичными фразами «как известно», «никогда не была и не может быть» и так далее, был не теоретическим объяснением новой ситуации, а лишь отсылкой к якобы существующей объективной и неизменной «истине», которая находится за пределами конкретных условий сегодняшнего дня и от них не зависит.