Это мы, Господи, пред Тобою…
Шрифт:
Женщины с малыми преступлениями особенно охотно шли на сближение и благословляли имя того, кто сделал им брюхо, как наша тихая пациентка Надюша, оплодотворенная доктором Тоннером и ушедшая досрочно.
Везу из Беловской жензоны на медконсультацию и комиссовку пять забеременевших женщин. Бабенки гадают: освободят их или нет.
— Разве меня отпустят, — тоскует миловидная Наташа: ведь у меня растрата почти миллион. Ну, дом наши строили я несколько тысяч действительно взяла, а мне приписали все что сами наворовали…»
Другая получила 10 лет за то, что, будучи кассиром, везла сумку с зарплатой и «по халатности» эту сумку у нее украли или выхватили. «Нет, — плачет, — не отпустят меня с таким большим сроком!»
Машина подпрыгивает, и девчата берегут животы. В кабинете их по одной за занавеской осматривают гинекологи. Вольные. Начальству и нам все слышно.
— От кого же ты, милая моя, в женской зоне забеременела? — спрашивает врач, копаясь в нутре первой пациентки. — От Ивана-плотника, — застенчиво говорит она. — От кого беременна? — вопрос к следующей. — От плотника. У нас работал…
От Ивана-плотника, хотя тут и не обязательно было говорить правду — оказались беременны все пятеро. Даже начальство смеялось. А доктор прямо руками развел:
— Да что же это за производитель такой у вас, Иван-плотник!
А я его знала. Это был наш казак Марченко, кубанец, совершенно порядочный немолодой дядька. Я обрадовалась тогда за него: знала его жутким «доходягой», едва от голода жив был. Мы его с Алексеем Петровичем спасали в стационаре, потом в Спец О. П. и в санитарах, пока начлага не увидел его: «А это что у вас за «лоб»? («лбами» называли здоровяков)! И взяли его на общие по первой категории. Теперь дядя Ваня, как видно, вошел в полную мужскую силу. Когда я потом рассказывала ему этот случай, он, зная мой «прюд» в этой области, сперва застеснялся: «Да они сами лезли…», а потом вдохновенно воскликнул: «Борисовна! Так я же им свободу даровал!» Действительно, из пяти беременных не отпустили только «миллионершу».
Не всегда случайные сближения оканчивались благополучно. Только применяемый уже в 50-х годах пенициллин спас многих с септическими самодеятельными абортами, тех, кто стеснялся появиться домой «с дитем!». До этого от таких абортов умирали. Самый страшный случай был с Клавкой-малолеткой. Привезли в Маргоспиталь с женучастка девчонку в самом тяжелейшем состоянии. Чуть ли не 15 лет ей было, и срок заключения малый. Села за то, что помогала тетке-шинкарке сбывать самогон. Забеременев, девочка страшно испугалась: батя дома убьет. А дело шло к шести месяцам, к скорому освобождению. Девчата посоветовали: доску на живот класть, а им по этой доске ходить и прыгать: выдавится ребенок. Так и делали, плясали на ее животе. По темноте своей они и не знали, что беременных актируют, да и батя уж больно был суров. Девку — прямо на операционный стол к прекрасному хирургу Зинаиде Петровне. Матка была раздавлена, даже ручка ребенка лежала в брюшине… Выжила, однако, Клавка. Но остался у нее неизлечимый и неоперабельный свищ в мочевом пузыре. Постоянно капало, и век ей было вековать с резиновым мочеприемником в промежности. Калека! Надо бы написать отцу ребенка, может быть, поможет деньгами на усиленное питание.
— А я и не знаю, как его зовут! — ответила девчонка. — Усатый, немолодой уже, старше, наверное, моего бати. Мы его так и называли, «усатый».
Оказывается, на сенокосе бригады женские и мужские работали совместно. И мужики с бабами «гужевались» в сене, незаметно для конвоя. «Усатый» облюбовал себе Клавку, которую девки звали «Крошка». Он тоже именем ее не интересовался. А был «добрый», конфет приносил. Бывало, идет, ее глазами ищет. «Вон, твой Усатый идет!» — разбегутся девки постеречь, пока Крошка с Усатым «спит». «Ляжь, Крошка» — усатый Зевс ей.
Она и ляжет. А оно, вишь…
Так у придурковатой сибирской крестьяночки — а имя таким — легион — жизнь ни за что искалечилась. А по дурости своей и младости Клавка не должна бы и осужденной быть.
Среди блатных большинство были садисты. У них возлюбленную полагалось бить. Зверски. Леночка Кузьменко — актриса наша, при насильственной связи с блатным, который для нее «не жалел ничего», ходила прежде в синяках и вздохнула свободно, только попав в среду политических. Однажды в стационар на носилках принесли красавицу — девку, до смерти избитую любовником. Доктор ужаснулся: у нее была разбита печень. Любовник бил ее доскою, снятой с нар. При допросе она начисто отрицала побои: «Вы не понимаете, — твердила шепотом, умирающая, — это он так меня любил».
По женщине, как таковой, страшно и пыточно тосковали молодые.
Из-за ставшей широко известной строгости моей в этих вопросах, ко мне никто никогда не «приставал», слыла я «монашкой», существом бесполым, чему способствовало и амплуа медсестры. И не оспаривала я мнений, что ни с кем не живу по вере в Бога или «живу» тайно с врачами. Врачу никто, даже блатные не перешли бы дорогу: слишком нужен им был медперсонал. Только однажды, по окончании голода, в жаркий летний день ко мне подошел юноша из наших казаков. В плавочках только, загорелый, тоненький, стройный. Покрасовавшись передо мною цветущим видом, он видимо уловил удовольствие в моих взорах на него не мог же он знать, что, смотря на него, я думала об Антиное, — горячо и убеждающе зашептал: «Борисовна, сестрица! Ну, посмотрите на меня, какой я хороший, здоровый, ни на коже ничего, ни внутри боли какой. Давайте со мною жить. Ведь вы еще сами молодая!» Ни религией, ни брезгливостью я не стала ему объяснять свое «воздержание», как обычно отвечала любопытствующим, а просто сказала, что люблю только мужа своего, а без любви ни с кем не могу сблизится. Антиной понял меня и ушел с сокрушением.
Не объяснила я ему, да и самой стало это ясно лишь впоследствии, что лагерный эрос с первых дней привел меня в состояние сексуального шока, от коего не избавилась я до полного постарения. «Матерное мышление» потрясло меня в первые же дни нашей репатриации так, что я не ощущала себя женщиной до тех дней, пока не попала в «общество себе подобных».
Матерное мышление настигло меня и в следственной маленькой тюрьме, где мы с Верочкой были единственными женщинами. Я восприняла это как факт величайшего унижения человеческого достоинства, которое во что бы то ни стало следовало сохранить… Как шок восприняла я факт, когда при тюремной поверке по камерам надзиратели докладывали старшему (а из коридора в камеры все слышно), что в тюрьме содержится столько-то… и вместо слова «мужчин» произносили заборное слово. И хотя про меня говорили «и одна баба», я, потрясенная, пожаловалась следователю. Он понял это не как возмущение надругательством над человеческой личностью сидящих за решеткой людей, а как возмущение дамы тем, что рядом «выражаются». Нужно признать, после моей жалобы заборных слов в коридоре не произносили.
Второе впечатление в следственной тюрьме. Она была маленькая и незаметная снаружи. Из нее нас возили в большое здание НКВД в закрытом «черном вороне», где каждый подследственный помещался в отдельный «шкафик». В нижнем этаже большого здания вызова на допрос тоже ожидали в закрытых «шкафиках», к задней стене которых была прикреплена узенькая полочка, на которой даже не помещался при сидении зад. Стены были исцарапаны, исписаны сообщениями, поручениями, фамилиями. Я тщательно читала все: авось, что узнаю о муже. И не здесь ли он? Было нацарапано: «Кребко били резиной». Долго размышляла: кто же такой КРЕБКО, приняв за фамилию, и только постфактум поняла: это слово «крепко». Я тогда любила каждого, кто сидел рядом в соседних «шкафиках» и совала папиросы в скинутые кучей телогрейки, проходя мимо. Запомнила среди подобных надписей одну в бане на Свердловской пересылке:
«Идущий по льду скользит». Потом я взяла эту фразу для заголовка своего стихотворения в период «романа» с В. Г. Щ.
Сидя однажды в таком «шкафике»-ожидалке, слышу из комнаты дежурных конвоиров: молодой голос читает вслух из книги «Анна Каренина» тот кусок, в котором Левин объясняется с Кити. Читающий, видимо, восхищен: …Кити… сияющее лицо… что-то о девичьей чистоте.
— Вот есть же такие девушки! — произносит юный тенорок.
— Все они… — раздается ответный бас старшего надзирателя Есакова, — все хотят… Ты думаешь, вот эта (обо мне) сидит, не хочет? Да ей только предложи…
Будто он по щеке меня ударил: я была в зените тоски и любви, отрешенной от всего земного, к мужу, в высшей фазе своего за него страдания. Смогла ответить этим животным только «королевской осанкой», когда меня вывели из шкафика на допрос.
То, что я знала о грязи житейского, становилось теперь моим постоянным окружением, бытом.
И тревожнее всего я расспрашивала своего, в общем приятного, следователя (нач. следственного отдела, посетив тюрьму, сказал: «Мы вам дали самого нашего гуманного следователя») не об условиях тюремного быта, не о возможном моем сроке, а о том, неужели придется его отбывать с проститутками. Половину его я так именно и отбыла. Стража наша ничем не отличалась от блатяков, безусловно верила, что «все они хотят…». Помню, как удивился солдат, сопровождавший меня из Арлюка в маргоспитальский театр, когда я вознегодовала на его бесхитростное предложение на привале: «А может, полежим, побалуемся, а?» И в чем-то стража была права. Она наблюдала такую распущенность и бесстыдство, неприкрытость лагерного секса, что даже хорошие дядьки делали свои выводы.