Евгений Шварц. Хроника жизни
Шрифт:
То есть занятость Шварца в театре (и в замыслах) была настолько велика, что его мечта путешествия в горы никак не могла состояться. Да и не с кем было идти. «Поездить и походить по горам я не успел до сих пор, — записал он в дневнике 23 января Евгений Львович, — хотя послезавтра уже полгода, как я живу здесь. Уже зима, которая похожа на весну. На крышах кибиток растет трава. Трава растет и возле домов, там, где нет асфальта. Снег лежит час-другой и тает…».
— Когда я вспоминаю о Сталинабаде, то жалею, что мало вгляделся в него. Уж очень жил там, как на станции, где пересадка. При внешней веселости, уживчивости и укладистости я встревожен, всегда у меня душа болит. Страдаю внутренней гемофилией. То, что для других царапина, меня истощает, отчего я и осторожен, стараясь ладить, уладить. Таков я был и в Сталинабаде. И не рассмотрел я в тумане и тревоге новую страну, не побывал в горах… Это — новый мир, новая жизнь, надо было постараться понять — но как? Хлопотно… Два таджика на коврике под чинарой пьют зеленый чай, степенно разговаривают, умышленно не обращают внимания на городскую суету вокруг. Они носят свой мир с собой. Может быть, и не слишком богатый, но свой упрямый… А верблюды, те и город не считают достойным внимания, «проходят из пустыни в пустыню», как сказала в Ташкенте Ахматова. Впереди ослик, а за ним эти надменные рослые существа. Вот и пойми, что за мир окружал меня с конца июля 1943 года.
24 января из Москвы пришла телеграмма: «Пьеса блестяще принята <в> комитете. Возможны небольшие поправки. Горячо поздравляю = Акимов».
Как мы уже убедились, театральные вести распространяются мгновенно на тысячи километров. Телеграмма Акимова пришла 24-го, а Алла Владимировна Бороздина, жена кинорежиссера В. Г. Легошина, послала Шварцам письмо с поздравлениями ещё 16-го: «Дорогие мои! Поздравляю вас с ослепительным успехом пьесы и радуюсь за вас ужасно! Хоть я и думала, что так все и будет, но побаивалась всяких неожиданностей. Теперь все в порядке и можно полным голосом вопить от восторга. Муж моей приятельницы (у которых я остановилась), композитор Кабалевский, спросил у своего приятеля Храпченко (да, да, того самого) экземпляр пьесы, тот обещал. И все не могут её вырвать у жадных читателей. Да что Кабалевский! Володя до сих пор не прочитал пьесы, а он был у Акимова пять раз с просьбой хоть на один день дать «Дракона». Так и не дал жадный Дра-Дра. Я его так и не видела здесь. Поехать с визитом не могла, валялась, а он не позвонил. А у него телефона нет, и «экземпляр для друзей» бродит в неизвестном направлении. Жаль, что я не уехала раньше с экземпляром для кинематографа. Кстати, Кабалевский мечтает делать комическую оперу по «Дракону». Володя давал ему читать первый акт, а я рассказывала сюжет и некоторые фразы второго и третьего. Теперь уж пойдут паломники и в кино, и оперы и балеты, и цирковые пантомимы. Будете богаты и знатны, и с удивлением вспоминать сталинабадскую грязь…».
Неожиданности долго не заставят себя ждать.
Наконец, 5 марта вернулся Акимов, и начались репетиции. Шварц знал, что в изустных спорах (что слышал Суханов) он проиграет. У него не всегда слету находились нужные слова и аргументы, чтобы в чем-то переубедить режиссера. Поэтому он обращается к бумаге, где ему, не торопясь, проще было изложить свои доводы. Он пишет большое послание Николаю Павловичу. Это «письмо» интересно по многим причинам. Там изложено не только видение «Дракона» на сцене, но и шире — о взаимоотношениях автора и режиссера, когда только в согласии рождается более или менее идеальный спектакль, или — уже в который раз — Шварц определяет меру сказочного, волшебного, фантастического на сцене, да и не только в драматургии, но и в литературе вообще. Да ещё и объясняет самого себя. Поэтому, несмотря на величину письма, приведу его целиком.
«Дорогой Николай Павлович!
Я боюсь, что основной мой порок, желание, чтобы все было тихо, мирно и уютно, может помешать работе Вашей над постановкой «Дракона». Возможно, что стараясь избавить себя от беспокойства, я буду приятно улыбаться тогда, когда следовало бы хмуриться, и вежливо молчать, когда надо было бы ворчать. По непростительной деликатности характера я могу лишить Вас такой прелестной вещи, как столкновение противоположных мнений, из которых, как известно, часто возникает истина. Исходя из всех изложенных опасений, я твердо решил преодолеть свою натуру. С этой целью я от времени до времени буду писать Вам, Николай Павлович. Письма — это все-таки литература, и в этой области лучшие стороны моего характера проявлялись до сих пор более легко и отчетливо, чем в личных беседах. В литературе я человек наглый, с чего и позвольте начать мое первое послание к Вам. Дальнейшие будут написаны и вручены Вам по мере накопления соответствующего материала.
Должен признаться, что настоящих оснований для толкования противоположных мнений, для споров и плодотворной полемики у меня ещё маловато. Чтобы изложить с достаточной убедительностью первый пункт настоящего послания, я должен предвидеть некоторые опасности. Вообразите их. Темпы работы над «Драконом» таковы, что лучше заранее, ещё до появления опасности, принять против них кое-какие меры, что сэкономит время.
Итак, первая опасность — это иногда невольно возникающее у постановщика чувство раздражения против трудностей пьесы. Будьте внимательны, Николай Павлович, ибо я сейчас буду писать о вещах сложных, труднопреодолимых и тем не менее опасных. Но, уверяю Вас, они не выдуманы. То, что я пытаюсь определить и выразить, — результат моего опыта.
Трудности пьесы могут вдохновлять и могут и раздражать, особенно человека столь страстного, нетерпеливого, как Вы. Как только появляется чувство раздражения — так возникает желание не преодолеть трудности, а либо обойти, либо уничтожить их. В преодолении трудности — секрет успеха. В обходе и уничтожении можно проявить много настоящего творческого воображения, выдумки, ума, но и спектакль, и пьеса, как правило, на этом проигрывают. Представьте себе альпиниста, который с гордостью сообщает, что он с помощью изобретенного им сверхмощного мелинита взорвал такой-то пик, считавшийся до сих пор недоступным. Этот альпинист, конечно, молодец, но не альпинист. Он кто угодно: великий сапер, великий ученый, гений изобретательности, но не альпинист. И ещё менее альпинист человек, который с искренним и совершенно разумным раздражением обругает труднодоступный перевал «дураком» и обойдет его. Он действительно, может быть, «дурак», этот перевал, но он существует, и с этим приходится считаться.
Тут вы меня с полным правом можете спросить, ехидно улыбаясь: вы что же, батюшка, считаете свою пьесу явлением природы? Стихийным бедствием, так сказать?
Да, должен признаться, что считаю. И не только свою, а каждую пьесу, законченную и принятую к постановке. Пока пьеса не готова и не принята — это материал пластический, поддающийся обработке. Это мир во второй-третий день творения, и вы участвуете в его создании со стороны, с неба. Но вот он пошел, завертелся, и тут уж вы обязаны считаться с его законами, и с неба приходится спуститься на вновь созданную землю. Она до сих пор слушалась и поддавалась, а теперь власть наша ограничена. Можно, конечно, взрывать, приказывать и переделывать на ходу. Но тут есть опасность: взорвешь один кирпич — а выпадет целая стена. Или — построишь что-нибудь, а постройка рухнет, ибо мы не соблюдали физических законов вновь созданного, совершенно реального мира. Нет, нет, нужно, нужно считаться со всеми особенностями, трудностями, странностями каждой пьесы. Тем более, что власть Ваша, власть постановщика, все-таки велика и почти божественна, хоть и ограничена. На этом месте моего послания я должен повторить, что у меня ещё нет уверенности, что такое раздражение против трудностей «Дракона» у Вас, дорогой Николай Павлович, есть. Ну, если будет? Мне, должен признаться, почудилась даже не тень, а тень тени такой опасности, и как раз в тот момент, когда Вы говорили о том же самом, в сущности, о чем я писал выше. А именно о быте и рассказали нам о чудесах этой страны. Чудеса придуманы прекрасно. Но в самом их обилии есть оттенок недоверия к пьесе. Подобие раздражения. Если чудо вытекает из того, что сказано в пьесе, — оно работает на пьесу. Если же чудо хоть на миг вызовет недоумение, потребует дополнительного объяснения, — зритель будет отвлечен от весьма важных событий. Развлечен, но отвлечен. Образцовое чудо, прелестное чудо — это цветы, распускающиеся в финале пьесы. Здесь все понятно. Ничто не требует дополнительных объяснений. Зритель подготовлен к тому, что цветы в этой стране обладают особыми свойствами (анютины глазки, которые щурятся, хлебные, винные и чайные розы, львиный зев, показывающий язык, колокольчики, которые звенят). Поэтому цветы, распускающиеся от радости, от того, что все кончается так хорошо, не отвлекают, а легко и просто собирают внимание зрителя на том моменте, который нам нужен.
Чудо с пощечиной — тоже хорошее чудо. Ланцелот так страстно хочет наказать подлеца, необходимость наказания так давно назрела, что зритель легко поймет пощечину, переданную по воздуху. Но допускать, что в этой стране сильные желания вообще исполняются, — опасно. Не соответствует духу, рабскому духу этого города. В этом городе желания-то как раз ослаблены. Один Ланцелот здесь живет сильно. Если его желания сбудутся раз-другой — пожалуйста. Если этим мы покажем, насколько сильнее он умеет желать, чем коренные жители, — очень хорошо. Но здесь есть что-то отвлекающее. Требующее объяснений. Граф В. А. Соллогуб рассказывает, что Одоевский, автор фантастических сказок, сказал Пушкину, что писать фантастические сказки чрезвычайно трудно Затем он поклонился и пошел. Тут Пушкин рассмеялся… и сказал: «Да, если оно так трудно, зачем же он их пишет?.. Фантастические сказки только тогда и хороши, когда писать их не трудно». Здесь Пушкин хотел сказать, что фантастические вещи должны быть легки. Легко придумываться и тем самым усваиваться. Все Ваши чудеса придумываются легко. Но если они для усвоения потребуют объяснения — сразу исчезнет необходимое свойство чуда: легкая усвояемость.
Вот и все мои возражения против ещё несуществующей опасности…
Позвольте в заключение привести несколько соображений, лишенных даже тени полемической. Чистые соображения. Результат наблюдения над жителями того города, где живет и царствует «Дракон». Помимо чудес — быт этого города в высшей степени устоявшийся. Быт, подобный дворцовому, китайскому, индусскому (индийскому). В пределах этого быта, в рамках привычных — жители города уверенуы, изящны, аристократичны, как придворные или китайцы, как индусы (индийцы). Выходя из привычных рамок, они беспомощны, как дети. Жалобно просятся обратно.
Делают вид, что они, в сущности, и не вышли из них. Так Шарлемань требует убедить себя и других, что он вовсе и не вышел из рамок. («Любовь к ребенку — это же можно! Гостеприимство — это тоже вполне можно»). Эльза, образцовая, добродетельная гражданка этой страны, говорит Ланцелоту: «Все было так ясно и достойно».
Они уверены в своей нормальности, гордятся ею, держатся достойно.
Увереннее, аристократичнее, изящнее всех Генрих, потому что он ни разу не выходил из привычных рамок, никогда не выйдет и не почувствует в этом необходимости. И он всегда правдив. Искренне уговаривает Эльзу, простосердечно уговаривает отца сказать ему правду, ибо он не знает, что врет. Он органически, всем существом своим верует, что он прав, что делает, как надо, поступает добродетельно, как должно.
Так же искренне, легко, органично врет и притворяется его отец. Настолько искренне врет, что вопрос о том, притворяется он сумасшедшим или в самом деле сумасшедший, отпадает. Во всяком случае, в безумии его нет и тени психопатологии.
Вот и все, пока, Николай Павлович.
Уже поздно. Я устал писать. Если что в последних строках моего письма ввиду этого недостаточно ясно, то я могу и устно объясниться. На этом разрешите закончить первое мое письмо. Остаюсь полный лучшими чувствами.