Евтушенко: Love story
Шрифт:
Она как-то сказала Бродскому:
— Иосиф, а ведь вы не должны любить мои стихи.
Она ясно видела: он иной во всем.
Очень может быть, что, сведи Ахматову судьба с евтушенковской плеядой, точнее — с ним самим, у нее не нашлось бы оснований для слов о нелюбви к ее стихам, потому что в Евтушенко было то, что в нем заметил Адамович: новизна и консерватизм в одном флаконе. Ее фраза о Бродском «В его стихах есть песня!» на равных или с более полным правом может быть переадресована Евтушенко. По исходной, глубинной сути своей Евтушенко намного ближе к ахматовской линии стихотворства, нежели тот «волшебный хор». По стиху, по вектору поиска «ахматовские сироты» достаточно далеко отстоят от Ахматовой как поэта.
Евтушенко вполне мог бы написать в таком — ахматовском — духе и даже такими словами, включая ее рифмовку:
Я на солнечном восходе Про любовь пою, На коленях в огороде Лебеду полю.Не случилось. На слуху был другой Евтушенко. Который больше, чем поэт.
Надо учитывать, что песняв ахматовском понимании скорее всего не ограничивается чем-то песенно-фольклорным. Это даже не просто мелодичность. Речь — о музыке. В высшем смысле. Ахматова в восхищении слушает Перселла, в «Поэме без героя» превозносит «Седьмую» Шостаковича, не придавая ни малейшего значения «Тринадцатой» или тому, что в конце 1964-го Шостакович закончил «Казнь Степана Разина».
Ну а исключительное раздражение Вознесенским было перефокусированной ревностью — к Цветаевой, поскольку более ревностным цветаевцем был только Бродский, трогать которого — не моги.
Евтушенко говорит:
«Во время моей итальянской поездки 1964 года меня спросили о нем (Бродском. — И. Ф.) всего пару раз. Однако я написал письмо в ЦК, красочно расписывая то, как буквально чуть ли не вся итальянская интеллигенция не ест своих “fiori dei zukkini” [5] , не пьет своего “Barollo” и ничего другого, а только страдает и мучается из-за того, что такой талантливый поэт пребывает где-то в северном колхозе, ворочая вилами коровий навоз. Я попросил нашего посла в Италии — Козырева, друга скульптора Манцу и художника Ренато Гуттузо, почитателя моих стихов, отправить это мое письмо как шифрованную телеграмму из Рима. Я знал, что в центре (веет Штирлицем. — И. Ф.) шифровкам придают особое значение.
Козырев прекрасно знал, что мое письмо — липа, но благородная. Он отправил мою телеграмму шифром, да еще присовокупил мнение руководства итальянской компартии о том, что освобождение молодого поэта выбьет крупный идеологический козырь из рук врагов социализма».
Этот ход Евтушенко был если не решающим, то достаточно серьезным в ряду поступков подобного рода со стороны Дмитрия Шостаковича, Корнея Чуковского, Константина Паустовского, Александра Твардовского и Юрия Германа, писавших письма в защиту Бродского. Так или иначе, уже 4 сентября 1965 года Верховный Совет СССР принял постановление об изменении срока Бродского, выпустив поэта на свободу.
Евтушенко опять едет на Апеннины. Стихи идут лавиной. Везувий и Колизей стоят на месте. Нет, с Бродским Евтушенко отродясь не конкурировал. Он же был еще и старше. Он был первым даже в том, что бросил школу. Образец, с которым стоит соперничать, — Блок, его «Итальянские стихи». Предшественник был тоже восхищен божественными красотами сих мест и одновременно уязвлен смрадом современной цивилизации. В целом ритмы Рима, включая стихотворение «Ритмы Рима», больше напоминают ритмы Вознесенского: Евтушенко захватывает территорию реального соперника. Возникает некое сотворчество соперников. Возможно, такие жанры, как молитва или баллада, вырабатываются совместно и в некотором смысле сходно.
Это его общая стратегия — хороших и разных, вбирая, перемалывать в себе. Он теперь умеет все, что задумал. Его итальянские стихи 1965-го — отповедь скверной цивилизации, репортажная стенография ее пакостей, фотографизм редкостного зрения. 2 июня в газете «Унита» Ренато Гуттузо высказался о госте из России: «О Евтушенко часто спорят. Он человек мужества, мятежник против бюрократии. Для такой ежедневной борьбы нужно больше отваги, чем просто умереть на баррикадах».
Чего-то похожего на блоковскую «Девушку из Spoleto» («Строен твой стан, как высокие свечи…») у Евтушенко нет, на высокую ноту его не тянет. Он видит иное.
Там, где пахнет убийствами, где в земле — мои белые косточки, проститутка по-быстрому деловито присела на корточки.Вознесенский: «как чисто у речки бисерной дочурка твоя трехлетняя писает по биссектриске».
В будущем, 1966-м, прямо перед тем, как написать «Памяти Ахматовой», Евтушенко из воображаемой канавы, выменянной на славу («Меняю славу на бесславье…»), сообщит читателю (человечеству):
…Швырнет курильщик со скамейки в канаву смятый коробок, и мне углами губ с наклейки печально улыбнется Блок.Италия! Рим, Неаполь, Таормина. Он не мог не вспомнить о том, что в этом маленьком сицилийском городке в декабре прошлого года произошло великое — для русской поэзии — событие. Ахматову увенчали лаврами премии Этна-Таормина. Ну, не «нобель». Однако.
Это событие, несомненно, брезжило в его сознании, когда он писал «Процессию с мадонной», несколько напоминающую «Соррентинские фотографии» Ходасевича, о существовании которых Евтушенко наверняка знал, но вряд ли сознательно соревновался.
Сравним.
Евтушенко:
В городишке тихом Таормина стройно шла процессия с мадонной. Дым от свеч всходил и таял мирно, невесомый, словно тайна мига. Впереди шли девочки — все в белом, и держали свечи крепко-крепко. Шли они с восторгом оробелым, полные собой и миром целым. И глядели девочки на свечи, и в неверном пламени дрожащем видели загадочные встречи, слышали заманчивые речи. Девочкам надеяться пристало. Время обмануться не настало, но, как будто их судьба, за ними позади шли женщины устало. Позади шли женщины — все в черном, и держали свечи тоже крепко. Шли тяжелым шагом удрученным, полные обманом уличенным. И глядели женщины на свечи и в неверном пламени дрожащем видели детей худые плечи, слышали мужей тупые речи. Шли все вместе, улицы минуя, матерью мадонну именуя, и несли мадонну на носилках, будто бы стоячую больную. И мадонна, видимо, болела равно и за девочек и женщин, но мадонна, видимо, велела, чтобы был такой порядок вечен. Я смотрел, идя с мадонной рядом, ни светло, ни горестно на свечи, а каким-то двуединым взглядом, полным и надеждою, и ядом. Так вот и живу — необрученным и уже навеки обреченным где-то между девочками в белом и седыми женщинами в черном.Межиров через много лет вспомнит эпитет «двуединый» (взгляд) — говоря о «тайне Ахматовой», которая есть «результат совмещенного взгляда / изнутри и откуда-то со стороны».
Ходасевич (отрывок):
А между тем уже с окраин Глухое пение летит, И озаряется свечами Кривая улица вдали; Как черный парус, меж домами Большое знамя пронесли С тяжеловесными кистями; И чтобы видеть мы могли Воочию всю ту седмицу, Проносят плеть и багряницу, Терновый скорченный венок, Гвоздей заржавленных пучок, И лестницу, и молоток. Но пенье ближе и слышнее. Толпа колышется, чернея, А над толпою лишь Она, Кольцом огней озарена, В шелках и розах утопая, С недвижной благостью в лице, В недосягаемом венце, Плывет, высокая, прямая, Ладонь к ладони прижимая, И держит ручкой восковой Для слез платочек кружевной. Но жалкою людского дрожью Не дрогнут ясные черты. Не оттого ль к Ее подножью Летят молитвы и мечты, Любви кощунственные розы И от великой полноты — Сладчайшие людские слезы? К порогу вышел своему Седой хозяин остерии. Он улыбается Марии. Мария! Улыбнись ему!В чем разница, если по существу? Евтушенковская картинка — взгляд безбожника. Дело не в таких частностях, как внутрихристианские противоречия: его не заботят чистота православия или заблуждения католицизма. В глаза ему бьет религиозность как таковая, разлитая в воздухе Италии, на каждом шагу. В «Исповедальне» он формулирует прямо:
Но верить вере я не вправе, хоть лоб о плиты размозжи, когда, почти как правда правде, ложь исповедуется лжи.