Exegi monumentum
Шрифт:
Читал Яша много: глотал Гегеля, Канта, прорывался к философии XX века. Но неграмотен он был поразительно: писал «ачки», «титратка» и «нош». Подавал он заявление к нам, в УМЭ, потом пробовал поступить на философский факультет МГУ. Анкета его составляла предмет мечтаний деканов, секретарей парткомов и начальников спецотделов: русский, рабочий, служил в Восточной Германии; но он делал по 24 ошибки в каких-нибудь ста словах. Возвращая ему документы, работники приемных комиссий вздыхали и виновато цедили: «Грамматику все- таки надо бы знать... Вам придется подзаниматься...» «Кур-р-рвы! — зло рычал бедный Яша.— С-с-суки!» Уходя, он оборачивался к захлопнувшейся двери очередной приемной комиссии, по-обезьяньи скалился и рысил восвояси. Впрочем, он занимался: писал диктанты, творил сочинения, через год снова приходил, писал вступительную экзаменационную работу и делал уже не 24, а 28 ошибок.
Тут-то и подобрал неприкаянного неудачника Валерий Никитич Иванов, Вонави: он был человеком-магнитом, к коему притягивались отверженные, социально обиженные, растерянные и подавленные. Подобрал Вонави электрика Яшу, пригрел. Постепенно, осторожно, не расплескивая ни капли зря понапрасну, Вонави поил Яшу из чаши таинственного метахроникального знания. И пришло озарение: неспроста, неспроста в жизни Яши Барабанова во что-то неразрывное соединилось и рождение в Казахстане-Египте, и зэки-рабы кругом, и убитые немцами еврейские родичи на Смоленщине. И стал Яша в доме Вонави своим человеком, и сидит он у ног своего гуру — мне мое воображение рисовало их общение в виде нежной идиллии. Дальше...
Что ж, Иванов-то был неплохим режиссером; мизансцены он варьировал, подсвечивал разными красками. Сейчас выбрал тона тревожные, жутковатые; посему лицо у Иванова то и дело дергалось судорогами, а глаза закатывались или же застывали, устремленные в одну точку, вдаль. Он вещал, и все-все становилось близким, понятным; все сходилось здесь, в тесной квартирке с желтенькими обоями; там, где на своей неизменной софе восседал Иванов, а на стене постепенно образовалось жирное пятно, потому что в минуты особенно глубокого, сугубого транса Иванов начинал елозить по ней затылком. Он глаголил. Фараоны и императоры Древнего Рима, европейские короли и несколько российских великих князей, государей российских, генеральные секретари, народные комиссары, министры, среди которых Иванов чувствовал себя намного увереннее, чем среди разочек-другой промелькнувших в учебниках истории особ королевской крови,— все они сходились сюда, на проспект Просвещения, в дом, насквозь пропитанный запахами ванили, исходящими из расположенной рядом кондитерской фабрики. Он знал: его, Иванова, миссия в том, чтобы до конца XX века соединить здесь, в Москве, силы всех великих властителей мира, собрать сгусток энергии и сначала воздвигнуть вокруг России невидимый и совершенно несокрушимый заслон, отбить атаки еврейских, американских и китайских духовных врагов ее, а затем низринуться в мир, оплести его сетью особого рода излучений, тайну образования коих знал только он, Иванов, и объединить эгрогеры разных народов и рас в единый общемировой эгрогер. О деятельности нашего государства, шедшей в общем-то в том же тайно начертанном направлении, отзывался он крайне презрительно; государство, по мнению его, во-первых, просто-напросто многого не умело, во-вторых же, оно осторожничало и, утратив суровую прямолинейность сталинской политики и идеологической стратегии, сделав шаг вперед, тотчас же отступало назад. Себя видел он на вершине какой-то горы, у подножия ее — народы: все пред ним, Ивановым, колени преклонят, все! А пока сгодятся и эти, есть средь них один фараон, один римский диктатор. Один же...
— Сегодня скажу,— возвещал и дергался, словно через него пропускали ток.
Год тому назад Яша-Тутанхамон привел к нему Борю. О чем полтора часа говорили вдвоем, с глазу на глаз Вонави и Боря-Яроб, не знает никто. Только вышел Боря от Иванова йогом — йогом разряда низшего, пребывающего в Большом Ожидании (БОЖ). А сегодня скажут ему, кто он.
Все ждут. Тишина. Вонави с софы встает во весь рост; теперь он монументален, и, если бы, стоя на сиденье софы, он по-детски не подпрыгивал бы, не покачивался бы немного, он и вовсе был бы похож на памятник. Он уставил на Борю свой прославленный, знаменитый силой внушения взор. И теперь уж грозно, с металлом, звучат слова:
— Ваше сиятельство, граф... Грешили вы много, и велик был ваш грех. Но грядет грядущее ваше, грозно грядет оно...
Замерли все. Влюбленно сияют глаза юной девушки, ревниво Яша застыл: откроется карма Бори, и, глядишь, такое окажется... Ишь ты, граф! Графов как-то среди учеников Вонави-Иванова не было. «Но не может же граф с фараоном сравняться!» — опасливо думает Яша. А гуру возвещает, плавно покачиваясь на пружинах софы:
— Граф Сен-Жермен, восстаньте! Духом восстаньте! Очистились вы, и будете вы прославлены...
И узнал Боря, что он — воплощение духа, прежде бывшего Сен-Жерменом. Как же ясно все у гуру! И понятно все, и красиво по-своему: яма на станции техобслуживания — овеществление ямы метафизической, грязь — грязь духа. И была эта яма последним из ниспосланных ему испытаний, и выдержал он, и дорога ему теперь — к откровению его кармы. А гуру меж тем возвещает:
— Помните, говорил я, что есть у нас родина пространственная и родина временная? Возврат туда страшен, и все же... И все же, о граф, вам назначено: вы узрите вашу родину, во-сем-над-ца-тый век. Да, узрите! — И падает навзничь Иванов-Вонави: ослабел.
Ослабеешь, конечно: шестую неделю не евши, чай зеленый, и только. Один чай, свежезаваренный, но уже подостуженный, тепленький. И так — тридцать восьмые сутки!
Да-а, ослабнешь тут, зато силы духовные множатся, и космическая подпитка все время идет в организм, в материальное тело.
А скоро 30 сентября, именины жены, верной сподвижницы Веры Ивановны; и тогда затяжному посту, голоданию, будет положен конец.
— Жду вас, жду! — И радушно поднялся навстречу мне. Назвался: — Владимир Петрович Смо-ле-вич. Жду, садитесь, пожалуйста. Садитесь, курите. Впрочем же, не мне вам что бы то ни было предлагать, вы тут, как я слышал, уже свой человек.— Достал свеженькую пачку сигарет, рабоче-крестьянских, «Дымок»; надорвал, пододвинул ко мне. Помолчали.— Удивлены?
— Более того,— стараясь быть поспокойнее, выдавил я из себя,— взволнован.
— Понимаю вас. Есть от чего быть взволнованным. Но начнем с того, что в любом решении вы будете сво-бод-ны. В любом, хоть бы вы и на... На три буквы меня послали после нашего разговора. А я вынужден буду немного темнить, всего сказать вам я сейчас еще не могу. В одном буду откровенен: предложу вам сотрудничество. Знаю, что сама идея сотрудничества с нами безнадежно осквернена: но история движется, и...
Густеющим вечером ясного московского сентября все там же, в просторной конторе ГУОХПАМОНа, пустующей по случаю позднего часа, я прослушал целую лекцию: геополитика, социальная психология, национальный вопрос, все тут одно другое пронизывало.
Владимир Петрович пошел с козырного туза: существует огромное, совершенно новое историческое образование, занимающее место рухнувшей Российской империи. Очень-очень условно, уступая памяти прошлого, эту новую общность наций, народностей и племен можно также именовать империей, хотя ряда признаков классических мировых империй эта странная общность никоим образом не имеет. Общность эта едина и неделима. Развалить ее, вероятно, нетрудно: центробежные силы действуют во всем мире, на всех уровнях жизни. Распадаются государства, семьи. Наша вселенная, и та, говорят, разлетается; но мы не догадались бы, не увидели бы, что она разлетается, если бы сама идея центробежности не царила в умах: в природе человек видит то, что продолжает его самого, что заложено в нем. Но если человек подчинится идее центробежности, пассивно отдастся ей — гибель.
— Я,— говорил Владимир Петрович,— не раз себя спрашивал: а что, если?.. Если кто-то когда-то зазевается, и получит свободу, скажем, крошка Эстония? Мы же понимаем прекрасно: эстонцы все как один проголосуют за отделение. И коммунисты проголосуют. На собраниях по инерции будут разные словеса говорить о единстве братских народов, а при тайном голосовании 99,9 процента за отделение выскажутся. Дальше что?
Говорил он и о диссидентах.
— Я, офицер страшной армии, которой детишек пугали бы, если бы не боялись пугать, понимаю свою ответственность. Истории не будет дела до того, что я-то служил в 33-м отделе, а людей изводил какой-то другой отдел.
Он волновался; он пил воду из захватанного приятелями Динары, монтажниками и малярами, графина. Он два раза глотал таблетки: беленькую, потом голубую. Голос его срывался, слова вылетали отрывисто, как-то даже разрозненно:
— Не мир я принес вам, но меч, понимаете? Я немножечко знаю ваши работы, читал, вникал. Я понял вас так, что сейчас не в идеях дело, не столько в идеях, сколько в методе, так? Не совсем соглашаюсь с вами; думаю, что мир идет к адекватности идеи и метода, так? Христианство? Католики пробовали мир воедино сплотить. А чего они добились? Компрометации христианства? Крестовые походы, костры инквизиции, иезуитство, интриги — это за ними навеки останется. Банально до тошности, но навеки останется именно потому, что банально. За католиками останется инквизиция так же, как за крепостным правом, положим, одно останется: дворовых на конюшне секли. А за нами что останётся? Клише: ЧК, ГПУ. Дата: 1937. Проникновение в церковь. Но Бог нас за то простит, что мы действовали от имени партии, на себя ответственность брали, а Его имя не оскверняли насилием. Мы от имени общества действовали, от имени некоей бед-но-ты, пролетариата какого-то. А это идея у-ни-вер-саль-на-я. Размашистая идея. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Нас с фашизмом сравнивают, с гестапо. Убожество! Пусть идея — это только мотивировка метода, пусть! Но идея превосходства избранной расы или иудейская идея избранного народа — идеи раздробляющие, локальные. Будут и другие локальные идеи, превосходства цветных, например; они только разрушат метод, к центробежности приведут. А у нас-то — всего прежде единство, объединение вокруг центра. Справедливого центра, олицетворяющего незыблемую и вечную справедливость. Образ справедливости нужен, об-раз! Образ величия, человеком достигнутого. И тут вам, эстетикам, книги в руки. Как, успокоились?