Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников том 2
Шрифт:
болезнью, но это было почти незаметно. Он очень горячо говорил, вдруг замолчал
и, точно поверяя мне какую-то тайну, прошептал;,
– Знаете... он просто черт.
Когда после летних каникул 1880 года мы собрались на первую
студенческую вечеринку, где-то в школе у Сухаревой башни, мы почти забыли о
Достоевском. Но стоило кому-то принести номер "Дневника писателя" с речью и
ответом критикам, чтобы снова загорелся совершенно дикий спор. Достоевский
тогда кончал "Карамазовых", дошел до крайних высот своего творчества, а в
"Дневнике" являлся настолько чуждым молодым его читателям, что они могли
забыть всю его художественную мощь и с пеной у рта кричать о нем как о
политическом враге.
Когда кто-то попытался напомнить товарищам о значении Достоевского
как великого художника, с его скорбной любовью к человеку и великим
состраданием к нему, это вызвало такие резкие споры и пламенные раздоры, что
пришлось перевести разговор на страшные переживания Достоевского, на
каторгу, перестраданную им.
Кто-то закричал:
266
– Это все зачеркнуто его же заявлением: Николай Первый должен был так
поступить... Если бы не царь, то народ осудил бы петрашевцев! {23}
– Забудьте публицистику... Великий художник... "Преступление и
наказание"...
– А "Бесы"?.. пасквиль на Тургенева!! А высмеивание Грановского?! {24}
А презрительное отношение к Герцену, к Кавелину!..
Это все были наши боги, и, конечно, для Достоевского не нашлось слов
оправдания.
Но если Достоевский не находил созвучного отклика среди известной
части читателей, то, с другой стороны, никогда ни один русский писатель не имел
такого успеха в так называемом "обществе", как Достоевский в этот последний
год его жизни. Неославянофильское направление разливалось все шире и шире; боязнь террористических актов вызывала ненависть к учащейся молодежи,
солидаризировавшейся с социалистами; вера в божественную миссию русского
народа успокаивала сердца и наполняла их гордостью... Все это находило себе
исход в поклонении Достоевскому, и его буквально раздирали на части: ему
писали сотни писем, и он считал долгом отвечать; к нему с утра приходили люди, старые и молодые, искать у него ответа на мучившие их вопросы или высказать
ему свое преклонение, и он принимал их, всех выслушивал, считал своим долгом
не отталкивать никого. По вечерам он бывал на заседаниях самых разнообразных
обществ, на журфиксах, на литературных вечерах. А рядом с этим у него шла
напряженная работа: он объявил опять подписку на "Дневник" и готовил первый
номер к январю 1881 года. Когда он мог работать и как вообще мог жить?
Непонятно! К его постоянной болезни присоединилась эмфизема, и он страшно
похудел.
Когда я увидела его (в октябре или ноябре 1880 г.), я была поражена его
страдальческим видом, может быть, оттого, что обстановка, в которой я встретила
его, была необычайно праздничная.
Маркиза Паулуччи, хозяйка дома, где жила сестра моя, давала
благотворительный вечер - "с участием известных артистов и Федора
Михайловича Достоевского".
Когда мы вошли в ярко освещенную залу, переполненную нарядными
дамами и блестящими мундирами, я сразу увидела Федора Михайловича. Он
стоял у двери в следующую за залой комнату, во фраке (слишком широком), и
слушал с напряженным вниманием высокую стройную девушку, немного
склонившуюся к нему, так как он был значительно ниже ее. Он показался мне еще
меньше, худее и бледнее, чем прежде. И так захотелось увести его отсюда, от всех
этих ликующих людей, которым, думалось мне, не было никакого дела ни до
литературы вообще, ни до Достоевского в частности. Но сам Федор Михайлович, очевидно, чувствовал себя вполне хорошо; к нему подходили единомышленники
(которых здесь было большинство), жали ему руки; дамы, всегда заискивающие у
"знаменитостей", говорили ему любезности, хозяйка не скрывала своей радости, что у нее в салоне сам Достоевский.
267
Федор Михайлович спокойно, с достоинством слушал, кланялся,
болезненно улыбался и точно все время думал о другом, точно все хвалебные и
льстивые речи шли мимо него, а внутри шла какая-то своя большая работа. <...> В последний раз я видела Достоевского в гробу. И это был опять другой
Достоевский. Ничего от живого человека: желтая кожа на костяном лице, едва
намеченные губы и полный покой. Страстность его недавней полемики по поводу
речи на Пушкинском празднике, пафос его верований и упований - и совершенно
необычайный дар жечь сердца людей - были плотно закрыты костяной маской...
Похороны Достоевского описаны сотни раз. Они, конечно, были тоже
"событием". Но кроме того, они были и символичны. Поклониться ему и
проститься с ним пришли люди самых разнообразных направлений, самых
непримиримых взглядов: старые, молодые, писатели, генералы, художники и
просто какие-то люди, униженные и оскорбленные, люди "с чердаков и из
подвалов", а главное, молодежь, всегда, в конце концов, чующая правду... Она -
эта молодежь - окружала гроб надежной цепью сильных рук и не допустила
полицию "охранять порядок".
Непосредственно за гробом шли: А. Н. Плещеев, бывший когда-то вместе
с Федором Михайловичем приговоренным к смертной казни; генерал Черняев,
сербский герой, друг Достоевского по Славянскому обществу, много художников
и, конечно, вся литература.
Затем шли депутации с венками (больше семидесяти) и хоры, без
перерыва певшие "Вечную память"...
А затем - толпа, многотысячная толпа, молчаливая, благоговейная...
Одну минуту на Владимирской площади произошел какой-то переполох.