Фабиан. История одного моралиста
Шрифт:
Фабиан вскрыл конверт и вытащил сложенный листок бумаги. При этом из конверта выпала пачка банкнот. Помощник комиссара поднял деньги и положил их на диван.
— Мы подождем в соседней комнате, — деликатно заметил комиссар, и они оставили Фабиана одного.
Он встал и зажег свет. Потом опять сел и посмотрел на мертвого друга, чье желтое лицо, с застывшим выражением усталости, находилось как раз под лампой. Рот был слегка приоткрыт, нижняя челюсть отвисла. Фабиан расправил листок и прочитал:
«Дорогой Якоб!
Когда я сегодня днем зашел в институт, чтобы еще раз справиться о своей работе, тайного советника опять не было на месте. Но там был Векхерлин, его ассистент, и он сказал, что моя работа отклонена. Что тайный советник охарактеризовал ее как абсолютно неудовлетворительную и добавил, что передать ее на факультет значило бы только зря обременить профессуру. Кроме того, не имеет смысла разглашать мой позор. Пять лет жизни стоил мне этот труд, пять лег жизни — во имя позора, который только из милосердия не хотят предавать огласке.
Я подумал, не позвонить ли тебе, но мне было стыдно. Я не способен выслушивать утешения, даже в этом я бездарен. Наш разговор о Леде несколько дней назад лишний раз убедил меня в этом. Ты стал бы объяснять мне все ничтожно малое значение моего научного провала, я бы для вида признал твою правоту, мы оба лгали бы друг другу.
То, что моя работа отклонена, означает, фактически и психологически, прежде всего психологически, мой полный крах. Леда меня отвергла, университет тоже отвергает меня, я повсюду получаю оценку „неудовлетворительно“. Для моего честолюбия это непереносимо, Якоб. Что мне проку от исторической статистики, от того, что множество значительных людей были плохими учениками и незадачливыми любовниками?
Моя политическая поездка во Франкфурт' потерпела фиаско. Под конец мы просто передрались. Когда же я вчера вернулся, в моей постели валялась Зелов со скульпторшей, еще несколько девок сидели „в запасе“. Теперь, когда я пишу, они в соседней комнате швыряются стаканами и вазами. Короче говоря: эта жизнь не для меня! От всего, чем я дорожил, меня отторгли. Туда, где меня бы приняли, я сам не пойду. Не сердись же, дорогой мой, я сматываю удочки. Европа и без меня будет существовать или прекратит свое существование, я ей не нужен. Нас угораздило попасть в такое время, когда мелочная закулисная возня ничего не меняет, а лишь ускоряет или оттягивает крушение. Мы подошли к одному из поворотных пунктов истории, сейчас должно утвердиться новое мировоззрение, все остальное бесполезно. У меня уже не хватает мужества сносить насмешки профессиональных политиков, которые своими лекарствами залечат наш континент до смерти. Я знаю, что я прав, но сегодня мне этого уже недостаточно. Я стал комической фигурой, я провалился на экзаменах по двум основным предметам — любви и профессии. Пойми, такому человеку нет места в жизни. Револьвер, который я недавно отобрал у коммуниста возле Бранденбургского музея, опять дождался своего часа. Я взял его тогда, чтобы предотвратить несчастье. Мне бы стать учителем: идеалы в наше время доступны только детям. Итак, Якоб, прощай. Чуть было не написал: я буду часто о тебе думать. Но и с этим покончено. Не поминай меня лихом за то, что я не оправдал наших надежд. Ты единственный человек, которого я любил, несмотря на то, что знал тебя насквозь. Передай привет моим родителям, но прежде всего — твоей матери. Если случайно встретишь Леду, не говори ей, как тяжело я пережил ее обман. Пусть думает, что она здесь ни при чем. Не надо всем все знать.
Я бы попросил тебя уладить мои дела, но улаживать, собственно, ничего. Второй квартирой распорядятся мои родители. С мебелью они могут поступать, как им заблагорассудится. Мои книги принадлежат тебе. Я только что нашел у себя в столе две тысячи марок, возьми эти деньги, их немного, но на небольшое путешествие хватит.
Будь счастив, мой друг. Живи лучше, чем я. Постарайся. Твой Стефан».
Фабиан осторожно коснулся рукой лба покойного. Нижняя челюсть еще больше отвисла. Рот раскрылся.
— То, что мы живем, — случайность, то, что умираем, — закономерность, — прошептал Фабиан и улыбнулся другу так, словно еще хотел его утешить.
Комиссар тихонько приоткрыл дверь.
— Извините, что я опять вас беспокою. Фабиан протянул ему письмо. Комиссар прочитал его и сказал:
— Значит, я могу отпустить этих девиц. — Вернув Фабиану письмо, он вышел в соседнюю комнату. — Дело можно считать закрытым. Не смею вас больше задерживать, — объявил он.
— Еще минуточку, — произнес женский голос, — у меня слабость к покойникам.
Все пятеро протиснулись в дверь и молча стали перед диваном.
— Надо подвязать ему подбородок, — сказала незнакомая Фабиану девушка.
Скульпторша бросилась в соседнюю комнату и принесла оттуда салфетку. Она подвязала ею подбородок Лабуде, так что рот закрылся, концы салфетки она стянула в узел у него на голове.
— У покойничка зубы болят, — сказала Зелов и злобно рассмеялась.
А Рут Рейтер воскликнула:
— Какое свинство! У меня в ателье сидит Вильгельми, с каждым днем эта скотина становится все здоровее, хотя врачи давно поставили на нем крест. А этот молодой, сильный сам себя укокошил!
Помощник вытолкал женщин из комнаты. Комиссар сел за письменный стол писать рапорт. Тут вернулся помощник.
— Не лучше ли вызвать машину и доставить покойного на виллу его родителей? — спросил он. Деньги опять валялись на полу. Он нагнулся, поднял их и засунул в карман Фабиану.
— Родителям уже дали знать? — спросил Фабиан.
— К сожалению, их нет в городе, — отвечал помощник. — Советник юстиции Лабуде куда-то ненадолго уехал, а куда точно, прислуга не знает. Мать в Лугано. Ей послали телеграмму.
— Хорошо, — сказал Фабиан, — мы отвезем его домой.
Помощник комиссара позвонил в ближайший морг. Потом все трое сидели молча и ждали машину. Санитары положили Лабуде на носилки и понесли вниз по лестнице. У подъезда толпились любопытные из соседних домов. Носилки втолкнули в машину, Фабиан сел рядом с распростертым телом друга. Комиссар и его помощник откланялись. Фабиан подал им руку. Санитар откинул кверху подножку и захлопнул дверцу. Фабиан и Лабуде в последний раз вместе ехали по Берлину.
Окно в машине было опущено. В его раме промелькнул собор. Потом картина сменилась. Фабиан видел башню, построенную Шинкелем, университет, Публичную библиотеку. Давно ли они вдвоем проезжали здесь на автобусе?
Тогда же возле Бранденбургского музея они отобрали револьверы у двух драчунов. А теперь Лабуде лежит на носилках, проезжает через Бранденбургские ворота и уже знать ничего не знает. Два тугих ремня крепко держат тело. Голова медленно сползает набок.
— Помнишь? — тихо спросил Фабиан, положил голову Лабуде на подушку и придержал ее рукою. — «У покойничка зубы болят», — сказала Зелов.
Когда санитарная машина подъехала к груневальдской вилле, вся прислуга уже дожидалась у ворот. Экономка плакала навзрыд, впереди санитаров шел исполненный достоинства лакей, следом горничные, — печальные, как и подобало в такую минуту. Лабуде внесли в его комнату и положили на диван. Лакей широко распахнул окно.
— Утром придет женщина обмыть покойника, — сказала экономка, тут уже зарыдали и горничные.
Фабиан дал деньги санитарам. Они отсалютовали по-военному и ушли.
— Господин советник юстиции все еще не приехал, — сказал лакей. — Понятия не имею, где он задержался. Но он прочтет об этом в газете.
— В газетах уже напечатано? — спросил Фабиан.
— Так точно, — отвечал лакей, — госпожу советницу уже уведомили. Завтра днем она должна быть в Берлине, если ей позволит состояние здоровья. В этот час скорый поезд уже подходит к Беллинцоне.
— Идите спать, — сказал Фабиан. — Я всю ночь буду здесь. — Он подвинул стул к дивану. Другие вышли из комнаты. Он остался один.
Мать Лабуде сейчас в Беллинцоне? Фабиан сел рядом с другом и подумал: «Какая страшная кара для плохой матери!»
Глава девятнадцатая
Фабиан защищает друга
Разбитый портрет лессинга
Одиночество в халензее
Салфетка, видно, недостаточно крепко связала лицо Лабуде. Оно изменялось. Плоть стала как бы густотекучей и постепенно просачивалась внутрь, резко обрисовались скулы. Глаза глубоко ввалились в почернелые орбиты. Ноздри запали, словно от злой усмешки.
Фабиан, склонившись над ним, думал: почему ты так меняешься? Хочешь облегчить мне прощанье? О, если бы ты мог говорить, мой милый, я о многом должен спросить тебя. Ну, хоть теперь-то тебе хорошо? Теперь, когда ты умер, ты доволен, что не живешь больше? Или раскаиваешься в содеянном? Хотелось бы тебе, чтобы обратилось вспять необратимое? Раньше я думал, что, стоя у тела человека, которого люблю, я никак не смогу понять, что он мертв. Ну, как поймешь, что его нет больше, если он лежит перед тобой в галстуке, в крахмальном воротничке, в том самом костюме, что был на нем вчера? Как поверишь, что человек, только потому что он больше не дышит, превратился в кусок мяса, который через три дня, за ненадобностью, зароют в землю, думалось мне. И когда его будут зарывать, неужели никто не крикнет: на помощь, он задохнется! Должен признаться, Стефан, этот страх мне теперь непонятен: как можно усомниться в смерти и в ее неизбывности? Ты мертв и лежишь словно неудачный снимок самого себя, который желтеет на глазах. И эту фотографию бросят в печь, называемую крематорием. Ты сгоришь, никто никого не позовет на помощь, и я тоже буду молчать.
Фабиан подошел к письменному столу и взял сигарету из желтой деревянной коробочки, уже годами стоявшей там. На стене висела гравюра — портрет Лессинга.
— Вы в этом виноваты, — обратился Фабиан к человеку с косицей и указал на Лабуде. Но Готхольд Эфраим Лессинг не обратил внимания на упрек, сделанный ему через сто пятьдесят лет после его кончины. Он смотрел прямо перед собой строгим и твердым взглядом. Его широкое крестьянское лицо не дрогнуло.
— Ну, чего уж там, — проговорил Фабиан, отвернулся и снова сел рядом с другом.