Фантастика 2002. Выпуск 1
Шрифт:
Кроме этого..
Будь иначе — разве изменился бы мой пульс?
Я возвращался из школы. Первый раз в первый класс — самое удачное время и место для насилия. Жаль, юмор не помогает. Да и выглядит он, юмор, подозрительно. Не смешно. Мама ушла заниматься похоронами. Она спокойна и уравновешенна, моя плотская мама. Она очень любила отца, и тем не менее: покой и уравновешенность. Впору позавидовать. Полчаса назад она вышла на связь: с крематорием все оговорено, венок заказан. Чувствовалось: случившееся волнует ее примерно так же, как порча любимого сарафана или разбитая чашка. Она права. Или просто умеет блокировать лишние эмоции. А я не умею. Особенно чуждые, тупиковые эмоции. Мне в отличие от мамы, родившейся до Искупления, не приходилось это делать. Вот и не научился.
Папа, зачем ты полез защищать Владика?
Ты же никогда не умел — защищать…
Детство — чудесная пора. Сейчас длится мое последнее детство: хрупкое, очаровательное, прекрасное самим угасанием, неповторимостью своей, и надо пользоваться каждой его минутой, каждой прохладной каплей. Скоро оно закончится. Начнется вечный рай, но детства там не будет. Хоть наизнанку вывернись — не найдешь. Почему мне кажется, что детство сегодня закончилось? Не хочу так думать. Не буду так думать.
Не бойтесь убивающих тело, душу же убить не могущих. Цитата неточная, но разве дело в этом?
Вот твои записи, папа. Лежат на столе, будто ждут возвращения — твоего. А вернулся я. Один. Мы редко разговаривали на серьезные темы. С мамой мы были одним целым, были и остались, с момента рождения и до скончания веков, а с тобой держались на расстоянии. По-моему, ты не сумел перестать бояться меня, своего сына. Ну, пусть не бояться — побаиваться. Вот и не откровенничал. Давай пооткровенничаем сейчас. В одностороннем порядке. Ты будешь говорить, прямо с листа, а я буду слушать. Теперь я боюсь тебя, папа. Побаиваюсь. Тайный голос подсказывает, что ты способен не только навсегда завершить мое прекрасное детство, позволив убить себя перед школьным двором, но и 6 силах, дотянувшись из темноты, отравить мой будущий рай.
Иногда яд — ад. Верно, папа?
Давай оживай. Хотя бы на минутку.
Искушение сильнее благоразумия. — Моя рука берет пачку исчерканной бумаги. От некоторых листков пах-
нет свежими чернилами и еще почему-то — яблоком. Зеленой, крепкой, надкусанной антоновкой.
Скулы сводит.
…у меня проблемы во взаимоотношениях с жизнью.
Любовь без взаимности.
Причем, как это ни странно, взаимность отсутствует с моей стороны.
Из окна видны гаражи, погруженные в море зелени. Большая часть заброшена, тихо ржавея и предаваясь воспоминаниям. Полагаю, в их утробе легко найти остовы машин. Сколько нужно времени, чтобы «хонда» или «Таврия» тихо сгнила на приколе? Год? Десять? Не знаю. Изредка, когда настроение становится похожим на женскую акварель, я пью чай и думаю: в случае катастрофы смерть гаражей выглядела бы совсем иначе. Развалины, клыки рваного металла, проломы, наспех сшитые лозой вьюнка. Разбросанная требуха автомобилей. Впрочем, тогда и дома вокруг были бы руинами. А так ничего, дома как дома. Разве что две трети квартир пустуют. Люди чертовски ошибались, полагая концом цивилизации войну. Ядерный реквием. Инфаркт климата. Агонию геологии.
Все что угодно, кроме утопии.
Мне тридцать шесть лет, я — сейф, и утопия для подобных мне — тихое бульканье воды над головой. Пузыри на поверхности. Покой.
Топь.
Никогда не скажешь, что пейзаж, открывающийся из окна, — двор в центре города. Два дятла увлеченно долбят старый клен. Белочки мелькают в кронах, вспыхивая ослепительно рыжими хвостами. Птицы сыплют терциями. Цветут кусты-оккупанты, захватив львиную долю территории. Самим цветением своим утверждая: мы пришли ненадолго. Мы пришли навеки. Не знаю, что это за кусты и почему им вздумалось цвести в начале осени. Жасмин? Вряд ли. Сумасшедший жасмин, который цветет, когда хочет, игриво ощетинясь ворованными у шиповниками иглами? Может быть. Аромат щекочет ноздри, отдаваясь в затылке сладкой истомой. Хочется спать. В последнее время мне все чаще хочется спать: утром, днем… Вместо простейшего решения — отправиться баю-бай в незастеленную кроватку — продолжаю смотреть в окно. Сосед Пилипчук выгуливает болонку Чапу, похожую на измочаленный клубок шерсти. Он не сейф, как я. Обычный, из большинства. Просто, когда все началось, Пилипчуку стукнуло шестьдесят, а старики подозрительно относятся к новшествам. Из-за этой подозрительности, оставшейся у соседа по сей день, Пилипчуку не повезло. Так он и доживает свой век: пссвдосейфом. Вернее, век доживает тело Пилипчука. А душа — она бессмертна. Согласно фактам, подтвердившим сей сомнительный тезис. Болонка же — истеричная дура. Но Пилипчук ее любит. Еще он любит гулять с правнуками, но правнуков у него нет. Внуки выросли, а правнуки не родились. Изредка, когда я останавливаюсь покурить с соседом, мне приходится долго выслушивать исповедь в любви к несуществующим правнукам. Болонка в это время скулит у ног, притворяясь правнучкой.
Потом я иду вдоль переулка, а спину мне буравит исполненный зависти взгляд.
Я везунчик. У меня есть сын. Адам Кириллович Сыч.
Сегодня, первого сентября, Адам пошел в школу. В первый класс.
Сколько сейчас школ в городе? Три? Две? Наверное, вопрос следовало бы поставить иначе: сколько населения осталось в некогда двухмиллионном городе? Я не уверен, что больше пятисот тысяч. Меньше. Существенно меньше. А на Земле, мутирующей в райские кущи? Одни говорят: популяция сократилась впятеро. Другие увеличивают сокращение, жонглируя цифрами. Но если мерить другими мерками, малодоступными для сейфов, населения окажется тьмы и тьмы. Просто этому населению-исполину не нужны квартиры, гаражи и школы. Им даже тела не нужны. Вот какие они неприхотливые. Мой Адам пошел в школу, и вместе с ним (в нем?!) за парту сели тысячи. Вполне помещаясь за одной партой. В тесноте, да не в обиде.
Один дятел улетел.
Второй продолжает стучать.
Зачем я достал эти тетради? Разбросал по столу, вяло разглядывая выцветшие от времени обложки. Самой старшей — почти четырнадцать лет. Помню, мне казалось увлекательным делать записи от руки фиолетовыми чернилами. А эпиграф к первой тетради сделан фломастером. Желтым. Наверное, я подобрал эпиграф позже. Хотя не уверен. Я вообще не уверен, что знал в ту пору о существовании римлянина. Сенеки. Кажется, спектакль «Театр времен Нерона и Сенеки» — жестокую, мудрую, болезненную притчу! — увидел только через год. Даже рецензию для «Вестей» делал… Нет, не вспомнить. Цитата случайно подвернулась в книге афоризмов? Скорее всего. Иногда кажется: это не я. Кирилл Сыч тех лет, самовлюбленный мальчишка с почерком, лихо сбитым набекрень, которому лень было даже почистить наивный текст от повторов и корявостей — а ведь полагал в будущем сделать книгу, бестселлер, пищу для умов! Сейчас я бы многое переписал заново, если бы впрямь делал книгу. Жаль, книга закончилась, не начавшись. Пусть остается, как есть: пять тетрадок, зафиксированный мимоходом путь становления почерка.
Перечитаю с начала.
Улыбнусь, глядя в кривое зеркало времени.
Днем Адам вернется из школы, Ванда угостит нас пирогом, и я торжественно сожгу тетрадки. Возглашу тост в похвалу глупости. Своей глупости, естественно. Но это будет позже. Ночью я стану жалеть о поступке, опрометчивом и непростительном. Я знаю это, но все равно сожгу тетрадки. Они надоели мне. Напоминают о прошлом. О временах, когда мы презрительно именовали массу обывателей «интеллектуальным большинством», себя же тайком представляя элитой, кухонными избранниками — даже не догадываясь, что придет день, тихий, малозаметный, как тать в ночи, заставив нас мучительно страдать из-за невозможности присоединиться к большинству, искупившему грехопадение. Окруженные любовью и заботой, словно умирающие родственники, мы… Ненавижу слово «мы». Возможно, потому, что в этом слове мне больше нет места. Возможно, потому, что это слово уходит в небытие, уступая сцену возвышенному «Я», настолько огромному, что воображение сейфа бессильно себе его представить.
В безымянных кустах мяучит кошка: серая в полоску.
Закрываю окно.
Время и до нас, и после нас не наше.
Ты заброшен в одну точку; растягивай ее —
но до каких пор?!
Ванда, как всегда, оказалась на высоте. Любимая шутка семьи — цитата из древнего кулинарного талмуда»: «Для салатов «Оливье» или «Паризьен» возьмите дичь (рябчика, фазана, тетерева, куропатку), маслины «Зизи Кокот», раковые шейки…» Рябчиков пришлось заменить «Докторской», маслины — соленым огурчиком, а раковые шейки — зеленым горошком, но внушительный тазик опустел почти сразу. Губы залоснились от майонеза, животики приятно оттопырились. Следом, по протоптанной дорожке, пошел винегрет. А на кухне, в духовке, ожидая триумфального выхода, томился горяченький пирог — «Куча мала», фирменный рецепт Вандиной мамы. Кирилл втихаря зажевал кусочек, спровоцировав семейный скандал, но гости уже стояли на пороге, и Ванда сменила гнев на милость. Зато теперь можно не глотать слюнки в предвкушении.
Молодой муж сыто икнул: не рассчитав сил, успел объесться оливье.
Кстати, в заначке есть еще полкастрюли…
Гулялось двухлетие свадьбы. «Ситцевое» или «льняное» — Кирилл вечно путался в определениях. Помнил лишь, что «золотая» — это явно на склоне лет. Собрались старые друзья (хотя какие там «старые»?! — все вчерашние дипломники…), отдавая должное последнему «школярскому» застолью — немудреные закуски, кислый рислинг, шутки, смех, песни под гитару… Впрочем, гитара пока скучала в чехле, зато Мишель, крививший губы от одного вида «сухаря», успел откупорить принесенную контрабандой бутылку «Пшеничной».