Федор Михайлович Достоевский
Шрифт:
Многие из узников так изменились за время заключения в Петропавловской крепости, что с трудом узнавали друг друга, встретившись на эшафоте на Семеновском плацу 22 декабря 1849 года. На середине площади, перед земляным валом, был сооружен деревянный помост квадратной формы, обнесенный по карнизу невысоким забором. Это был эшафот. Перед ним, выстроившись в каре, стояли войска, а на некотором расстоянии торчали вкопанные в землю три деревянных столба. На валу, несмотря на ранний час, собралась довольно большая толпа.
Подошел чиновник, и началась проверка. Он по списку называл фамилии, и по этим вызовам первым в ряду был поставлен Буташевич-Петрашевский, за ним — Спешнее, потом Момбелли. Достоевский стоял во второй тройке.
Когда проверка кончилась, появился священник с крестом и Евангелием в руках и повел преступников перед войсками. Шагая по рыхлому снегу и переговариваясь: «Для чего столбы у эшафота?» — «Привязывать будут, военный суд — казнь расстрелянием», — петрашевцы взошли по узенькой лестнице на эшафот, и их расставили по краям: по одну сторону 10 человек, по другую — 11. Позади каждого стоял жандарм.
На середину эшафота вышел чиновник в мундире и быстро начал объявлять приговор. Становясь напротив того петрашевца, чью фамилию он называл, чиновник излагал вину каждого в отдельности и заканчивал приговор неизменно словами: «Полевой уголовный суд приговорил всех к смертной казни — расстрелянием».
На осужденных надели предсмертное одеяние — белые капюшоны и балахоны. Петрашевец Д. Ахшарумов оставил подробное описание этой жуткой сцены:
«Взошел на эшафот священник — тот же самый, который нас вел, — с Евангелием и крестом… Он обратился к нам с следующими словами: «Братья! Пред смертью надо покаяться… Кающемуся Спаситель прощает грехи… Я призываю вас к исповеди…»
Никто из нас не отозвался на призыв священника — мы стояли молча, священник смотрел на всех нас и повторно призвал к исповеди. Тогда один из нас — Тимковский — подошел к нему и, пошептавшись с ним, поцеловал Евангелие и возвратился на свое место. Священник, посмотрев еще на нас и видя, что более никто не обнаруживает желания исповедаться, подошел к Петрашевскому с крестом и обратился к нему с увещеванием, на что Петрашевский ответил ему несколькими словами. Что было сказано им, осталось неизвестным: слова Петрашевского слышали только священник и весьма немногие, близ его стоявшие, а даже, может быть, только один сосед его Спешнее. Священник ничего не ответил, но поднес к устам его крест, и Петрашевский поцеловал крест. После того он молча обошел с крестом всех нас, и все приложились к кресту…
Священник ушел, и сейчас же взошли несколько человек солдат к Петрашевскому, Спешневу и Момбелли, взяли их за руки и свели с эшафота, они подвели их к серым столбам и стали привязывать каждого к отдельному столбу веревками… Потом отдано было приказание «колпаки надвинуть на глаза», после чего колпаки опущены были на лица привязанных товарищей наших. Раздалась команда: «Клац» [ «На прицел»] — и вслед за тем группа солдат — их было человек шестнадцать, — стоявших у самого эшафота, по команде направила ружья к прицелу на Петра-шевского, Спешнева и Момбелли…».
Достоевский был во второй тройке, и жить ему оставалось не более минуты. Он вспомнил в эту последнюю минуту своей жизни брата Михаила и только сейчас, на эшафоте, в ожидании смертной казни, понял, как он его любит, успел обнять и проститься с Плещеевым и Дуровым, которые были рядом. Но чувствовал ли тогда Достоевский свою вину? Ведь это же с именем Дурова была связана «тайная» деятельность Достоевского среди петрашевцев, о чем следственная комиссия почти и не подозревала…
«Я поддерживал знакомство с ним [Петрашевским],— писал арестованный Достоевский в «объяснении» следственной комиссии, — ровно настолько, насколько того требовала учтивость, то есть посещал его из месяца в месяц, а иногда и реже… В последнюю же зиму, начиная с сентября месяца, я был у него не более восьми раз… Впрочем, я всегда уважал Петрашевского, как человека честного и благородного»
Достоевский пытается доказать, что ничего преступного в его поведении не было: «В сущности, я еще не знаю доселе, в чем обвиняют меня. Мне объявили только, что я брал участие в общих разговорах у Петрашевского, говорил вольнодумно и что, наконец, прочел вслух литературную статью: «Переписку Белинского с Гоголем».
«Вольнодумство», по Достоевскому, сводилось к желанию добра своему отечеству, и здесь он как будто оправдался, а вот чтение знаменитого письма Белинского к Гоголю, где критик называл русский народ «глубоко атеистическим народом» и говорил, что России нужны «не проповеди», «не молитвы», а «пробуждение в народе чувства человеческого достоинства», — было уже весьма серьезным обвинением против Достоевского и грозило ему смертной казнью
Шпион П. Д. Антонелли доносил: «В собрании 15 апреля [1849] Достоевский читал переписку Гоголя с Белинским, и в особенности письмо Белинского к Гоголю… Письмо это вызвало множество восторженных одобрений общества, в особенности у Баласогло и Ястржембского, преимущественно там, где Белинский говорит, что у русского народа нет религии. Положено было распустить это письмо в нескольких экземплярах».
Достоевский пытается запутать следствие, держится мужественно, а главное, за все время следствия он не выдал никого из своих товарищей.
Ни одним словом Достоевский не упомянул о существовании среди петрашевцев более узкого, но и гораздо более радикального кружка Сергея Федоровича Дурова (1816–1869). Но неожиданно следственная комиссия сама узнала о существовании кружка Дурова. И Достоевский виртуозно пытается притупить бдительность следственной комиссии, так как ему инкриминировалось и участие в революционной ячейке, и стремление иметь свою литографию (типография ему не ставилась в вину): «На вечерах у Дурова я бывал. Знакомство мое с Дуровым и Пальмом началось с прошедшей зимы. Нас сблизило сходство мыслей и вкусов; оба они, Дуров и особенно Пальм, произвели на меня самое приятное впечатление. Не имея большого круга знакомых, я дорожил этим новым знакомством и не хотел терять его. Кружок знакомых Дурова чисто артистический и литературный. Скоро мы, то есть я, брат мой, Дуров, Пальм и Плещеев, согласились издать в свет литературный сборник и поэтому стали видеться чаще… Скоро наши сходки обратились в литературные вечера, к которым примешивалась и музыка». А когда однажды Филиппов предложил литографировать сочинения кружка, минуя цензуру, то это вызвало гнев и возмущение всех членов кружка, и Достоевский убедил всех отказаться от плана Филиппова, а «после того собрались всего только один раз», так как «по болезни Пальма вечера совсем прекратились».
Только после смерти писателя выяснилось, что кружок Дурова был далеко не таким безобидным и уж во всяком случае не «чисто артистическим и литературным», каким пытался представить его следственной комиссии Достоевский. Кружок Дурова был образован наиболее радикальными посетителями пятниц Петрашевского, недовольными умеренностью большинства петрашевцев, стоявшими не за медленную пропаганду, а за революционную тактику и освобождение крестьян «хотя бы путем восстания».
Для того чтобы подготовить народ к восстанию, дуровцы — Спешнее, Филиппов, Мордвинов, Милютин, Момбел-ли, Григорьев, Достоевский — решили завести тайную типографию и выбрать комитет для непосредственного руководства из пяти членов, причем для соблюдения тайны «должно включить в одном из параграфов приема угрозу наказания смертью за измену; угроза будет еще более скреплять тайну, обеспечивая ее».
Знакомые строки, весьма напоминающие дисциплину и в пятерке Петра Верховенского в романе «Бесы», и в пятерке его прототипа Нечаева. Но весь смысл поразительных по откровенности слов Достоевского из «Дневника писателя» за 1873 год о том, что он мог бы сделаться нечаевцем во дни своей юности, стал полностью понятен только после смерти писателя, когда поэт А. Н. Майков решился рассказать об этом поэту А. А. Голенищеву-Кутузову и историку литературы П. А. Висковатову. Оказывается, в январе 1849 года Достоевский пришел к А. Н. Майкову и сказал, что ему поручено сделать Майкову следующее предложение: «Петрашевский, мол, дурак, актер и болтун, у него не выйдет ничего путного, а что люди подельнее из его посетителей задумали дело, которое Петрашевскому неизвестно, и его туда не примут, а именно: Спешнев, П. Филиппов (эти умерли, так я их называю, другие, кажется, еще живы, потому об них все-таки умолчу, как молчал до сих пор целые 37 лет обо всем эпизоде) и еще пять или шесть, не помню, в том числе и Достоевский. И они решили пригласить еще седьмого или восьмого, то есть меня. А решили они завести тайную типографию и печатать и т. д. Я доказывал легкомыслие, беспокойность такого дела, и что они идут на явную гибель… И помню я — Достоевский, сидя, как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной рубашке с незастегнутым воротом, напрягая все свое красноречие о святости этого дела, о нашем долге спасти отечество и пр… «Итак — нет?» — заключил он. — «Нет, нет и нет». Утром, после чая, уходя: «Не нужно говорить об этом — ни слова». — «Само собой». Впоследствии я узнал, что типо-графический ручной станок был заказан по рисунку Филиппова в разных частях города и за день, за два до ареста был снесен и собран в квартире одного из участников, М-ва (Мордвинова. — С. Б.), которого я, кажется, и не знал; когда его арестовали и делали у него обыск, на этот станок не обратили внимания, у него стояли в кабинете разные физические и другие инструменты и аппараты, но дверь опечатали. По уходе комиссии и по уводе домашние его сумели, не повредив печатей, снять дверь с петель и выкрали станок. Таким образом, улика была уничтожена. Об всем этом деле комиссия ничего не знала, не знал и Петрашевский, и изо всех, избегших ареста, только я один и знал».