Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Филологические сюжеты

Бочаров Сергей Георгиевич

Шрифт:

«Мы, атеисты…» (279) Но устно Л. Я. говорила, что она не атеист, а агностик. Можно не считать себя религиозным человеком и не быть атеистом. Можно ли верить в конечное? – вопрос Толстого в «Исповеди». Л. Я. находила ответы, на которых вряд ли сама могла успокоиться. В контексте полуироническом, но всерьёз: ничто не прощается старости, одно, что прощается – «высшая духовная деятельность – светский эквивалент спасения души» (281). Л. Я. называла «Осень» Баратынского великим стихотворением и произносила строку из неё с особенной интонацией: И утолённым разуменьем (Пред Промыслом оправданным ты ниц / Падёшь с признательным смиреньем, / С надеждою, не видящей границ / И утолённым разуменьем). Прямо строка для неё, но собственное её размышление «о жизни» (как она настаивала – не о литературе!) это неутолённое разуменье, которое «со свойственной мне мучительной точностью» (285) она вела трезво до безотрадности – даже, может быть, безблагодатности. И тут же спрашивала: а почему же подлинна пустота, небытиё за пределами нашего опыта, а не сам этот опыт? Непосредственная реальность страдания и радости, творчества как сам по себе ответ на вопрос. Сестра моя жизнь…

В поздних текстах есть размышление на тему, что «всякая жизнь кончается у разбитого корыта», и к нему постскриптум: «Перечитываю N.». Так напечатала Л. Я. в своей последней прижизненной книге, и это затрудняет восприятие, потому что даже читавшим N догадаться непросто, а не читавшим совсем непонятно. В машинописном экземпляре, переданном мне в своё время автором (в составе корпуса своей неофициальной прозы, тексты с авторской правкой): «Перечитываю Берберову» (кстати, в машинописи и более точная авторская датировка текста: 27 декабря 1978 – январь 1979). О разбитом корыте знал олимпиец Гёте, но Берберова знать не хочет. Она человек тоже имманентный, но куда более имманентный, и философия её книги Л. Я. неприятна. Как два имманента они антиподы. У Берберовой витальный напор и жадность к жизни без страха смерти. Книга «Курсив мой» написана в доказательство, что жизнь удалась, потому что была правильно понята. Жизнь дана для жизни, и можно «обойтись без решения вопроса», как описала этот вариант Л. Я. ещё раньше (280). Никакого неутолённого разуменья. У Гёте не получилось, у N. (у Берберовой) получилось. «Подозрительно» – прямо слышится голос Л. Я., её интонация на этом последнем слове (291 [904] ).

904

В посмертном издании: Л. Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. Искусство—СПб., 2002 – имя Берберовой раскрыто А. С. Куш—нером в именном указателе к соответствующей странице, в самом же тексте записи сохранён шифр N. В авторской машинописи между тем имя названо прямо.

(Не знаю, идёт ли к делу, но вспоминаю единственную встречу с Ниной Николаевной в её приезд в Москву в гостях за столом. Я спросил: – Вы сейчас едете в Петербург? – Да. – Наверное, это для Вас волнующая поездка? – Почему? (удивлённо). – Ну как же, 20–й год, Дом искусств, Ходасевич, впервые с тех пор… – Ну, это лирическое… (в отчуждающей интонации), а у меня деловая поездка. – Вяземский мог бы взять такой разговор в свою записную книжку.

И ещё замечание в скобках – к текстологии публикаций Лидии Гинзбург. Сама она была осторожна и деликатна в своих публикациях – снимала имена живущих и остро—личные места. О Ефиме Добине, которому «также нравится Пугачёв», как и Марине Цветаевой, но по своим советско—классовым причинам, в «Поколении на повороте» опущено: «Местечковый еврей, бывший рапповский проработчик, а впрочем милый человек, До—бин – это другая разновидность поклонников Пугачёва. Та разновидность, которую Пугачёв и ему подобные с первого же взгляда повесили бы на первом суку, не вдаваясь в их классовые симпатии». Цитирую по машинописному экземпляру, где «Поколение на повороте» имеет первое авторское заглавие: «Марина Цветаева и Пугачёв». Конечно, авторская воля, но не жалко ли столь аргумента убийственного – «на первом суку»? Щепотка авторской соли утрачена, пожертвована авторской деликатности, а жаль.)

Лидия Яковлевна иногда говорила: это не моя тема, это не мой опыт. Так она говорила о Достоевском, когда это имя вдруг встало между нами в связи с моей рецензией на книгу «О психологической прозе». Формалисты, «мэтры» не любили писать и высказываться о Достоевском (после ранней работы Тынянова о Гоголе и Фоме Опискине), он был неподходящий им и, видимо, неудобный предмет. Зато могли со стороны сказать ненаучно и остро, как Тынянов о Ставрогине – а за Тыняновым записала это в 1927–м Л. Я.: Ставрогин – «это игра на пустом месте. Все герои „Бесов“ твердят: „Ставрогин! О, Ставрогин – это нечто замечательное!“ И так до самого конца; и до самого конца – больше ничего» (26). Остроумно и в точку того грандиозного противоречия, какое порождает в мире «Бесов» в самом деле невероятно раздутый всеми вопрос о герое романа. В том же духе сама Л. Я. в том же 1927 г. записывала, что о Ставрогине – Иване—царевиче мы читаем просто как о самом Иване—царевиче: как в сказке, автору романа закон не писан, «автор что хочет, то и делает» (44). Гораздо позже уже Д. С. Лихачев сопоставит мир Достоевского с миром волшебной сказки. Эти замечания о Достоевском – полемические замечания, тем и интересны; формалисты смотрели на Достоевского полемически и не любили его, зато умели вчуже, со стороны остроумно сказать о его структурной экзотике.

Экзотический, эксцентрический писатель Достоевский и в книге «О психологической прозе». Эксцентрический, потому что ему закон не писан в мире закономерностей – а только такой Л. Я. признавала серьёзным миром («Я очень люблю закономерности. Понятие круговой поруки фактов для меня основное»: 93). Серьёзный мир это Толстой. Классический выбор: Толстой – Достоевский – существовал для Л. Я., и она делала свой выбор. В разговоре она говорила, что современному человеку осознавать себя по Достоевскому интереснее, а по Толстому важнее. Так афористично я запомнил и в рецензии пересказал афоризм, но тут Л. Я., прочитав её в машинописи, запротестовала и предложила вместо «важнее» – «первичнее». Разумеется, так и сделали, тем не менее я постарался сказать в рецензии о несовместимости фигуры Достоевского с концепцией психологической прозы, ключевыми терминами которой были «закономерности» и «механизмы» общей жизни. Это не было возражение, мне лишь казалось, что странное положение Достоевского в книге это некий симптом, указывающий на пределы концепции.

В записях 20–х гг. есть такая: «Достоевский большой писатель, и интересный писатель». [905] Дальше в довольно пространной записи – сплошное «Но…», но дело не в нём, а в этом определении – «интересный» (курсив собственный Л. Я.). Оно и в книгу «О психологической прозе» перейдёт: осознавать себя по Достоевскому «интереснее» (вновь курсивом). Мир ценностей Лидии Гинзбург сурово иерархичен, и такое определение в иерархии этого мира не даёт ему в нём хорошего места; этот мир в себя Достоевского не принимает. Закономерно – воспользуемся любимым словом Л. Я. – не принимает.

905

Л. Гинзбург. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. С. 379.

Лидия Яковлевна отвечала мне 12.04.78, что всё, сказанное в рецензии о Достоевском, – «это своего рода стрела (в настоящем отзыве и должна быть всегда некая стрела), пущенная очень дружеской рукой.

Дело в том, что высоты и глубины Дост. – это не мой опыт. Реальность внешнего и внутреннего опыта нужна прежде всего, вероятно, поэтам, но и прочим пишущим также.

Пределы книги, о которых Вы говорите, это и есть мой опыт – иногда вполне конкретный (счета, которые оплачены), иногда умозрительный. Я вполне понимаю, что такое Достоевский и что он значит для человечества. Но действительно это не мой писатель, и у меня нет о нём тех существенных мыслей, которые превращают предмет восприятия в самостоятельный предмет исследования.

Получилось, что я написала о писателях, имевших для меня наибольшее жизненное значение, Это Толстой, Герцен, Руссо («Исповедь»), Пруст. Отчасти – в плане писательском – Сен—Симон. Это придаёт книге тот личный характер, о котором Вы так верно написали».

Стрела, пущенная дружеской рукой, была стрелой полемической, попыткой какого—то осторожного спора, на что Л. Я. ответила просто: не мой опыт, не мой писатель.

Но ко времени, когда это всё обсуждалось, Л. Я. тяготилась литературоведением. Она не любила этого длинного слова и говорила, что его не было в их время: – В наше время говорили: история литературы, теория литературы. (Не любил «литературоведение» и Бахтин и произносил это слово с некоторой гримасой). «Опять меня втянули в литературоведение – надоело. Главное, это уже не поступок» (письмо от 12.04.84).

Прозу же свою «о жизни», прозу—поступок Л. Я. писать не переставала. «…буду писать, вероятно, до последнего издыхания» [906] – определила себе ещё в молодости. В 1987–м видел я у неё листок, озаглавленный: «Горбачёв». Аналитический портрет, как всегда. Видимо, эти последние листы ещё не печатались. Но и из более раннего многое тоже. Вот лежит в той папке, что я получил когда—то от Л. Я., листок в три машинописные строчки – в публикациях этого я не встречал, а между тем это анекдот высокого класса из советской литературной истории в человеческом, частном её отражении:

906

Там же. С. 413.

«Катаев будто бы сказал Зощенке: Хорошо тебе, Миша, что ты куришь дешёвые папиросы и пьёшь пиво, как вагоновожатый. А каково было бы мне падать с такой высоты».

Вот нам и записная книжка Вяземского наших времён. Лидия Гинзбург не всё ведь о предпоследних вопросах размышляла в своей прозе – она и мелочи литературной жизни, как её учитель князь Вяземский, собирала и сохраняла; любила «историю литературы с картинками» (9). Недаром вместе с другим своим, живым учителем, Б. М. Эйхенбаумом, перешла в конце 20–х к изучению литературной социологии и литературного быта. И вот такая картинка – одна из многих собранных и обработанных ею, но, кажется, ещё не опубликованная: в частной, живой истории пережитой нами советской литературы разве не хороша картинка?

2001

Идея обратного перевода (А. В. Михайлов. Обратный перевод. М.: Языки русской культуры, 1999)

Книги Александра Викторовича Михайлова начинают выходить уже без него. У него при жизни была всего одна книга и много—много статей. Несравненный по изобилию умственный труд его охотнее и естественнее укладывался в продолжающие одна другую статьи, чем в законченную форму книги. Так было, по—видимому, именно по причине этого беспримерного изобилия, которое требовало полифонии статей скорее, нежели организованного единства книги. Внутри же самих статей это свойство мыслительного избытка сказывалось как чувствуемые при чтении сверхнапряжённость и перегруженность смыслом и материалом, которые не удерживаются в границах этого текста, и он выходит из берегов и нуждается в продолжении, дополнении и развитии в виде новых текстов. И хотя филологическая статья это самая общая форма научной работы, михайловская статья в её уникальности была его личным жанром.

Поделиться с друзьями: