Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Филологические сюжеты

Бочаров Сергей Георгиевич

Шрифт:

Следование за биографией продолжается и с ней сближается: там же, на Кавказе, после «Детства» написан «Набег» (1852). Это военный очерк об операции, в которой автор недавно участвовал. Но странный очерк, скорее это аналитическая лаборатория. Автор не просто рассказывает, он задается исследованием такого общего понятия нашей жизни, как храбрость. Необычайность аналитического дара нового писателя сразу заметила критика. Повествование графа Толстого, писал П. В. Анненков, «имеет многие существенные качества исследования, не имея ни малейших внешних признаков его и оставаясь, по преимуществу, произведением изящной словесности».

Что такое храбрость? В «Набеге» задан вопрос, и определения этой сущности, готовые истины проверяются на индивидуальных фактах. Почему, отправляясь в дело, люди ведут себя беззаботно? «Что это: решимость ли, привычка ли к опасности, или необдуманность и равнодушие к жизни?» Вот набор общих мест, неспособных что—либо разрешить; внимание рассказчика направляется на живые факты: «Я с любопытством вслушивался в разговоры солдат и офицеров и внимательно всматривался в выражения их физиономий». Живое явление надо вывести из—под ярлыка, термина, слова. Таков и будет магистральный путь Толстого в искусстве – разоблачение общих мест и вскрытие за ними живой душевной действительности.

Но – Толстой не литератор, на какое—то время он теперь военный человек, и сразу после Кавказа он на театре новой войны, международной войны с европейскими государствами, в осаждённом Севастополе 1855 года. «Севастопольские рассказы» пишутся здесь, на месте событий, и в них – и прежде всего в центральном из них – «Севастополь в мае», – Толстой становится самим собой, великим писателем. Здесь продолжается исследование поведения человека на войне, начатое в кавказских рассказах, но продолжается новооткрытыми средствами внутреннего анализа, какие вскоре в статье Н. Г. Чернышевского по поводу этих рассказов («Современник». 1856. № 8) получат навсегда отныне связанное с Толстым выразительное название – «диалектика души». Это – открытие за разделяющими людей во внешней жизни сословными и личными различиями некоей общей для всех стихии внутренней жизни; в анализе состояний Михайлова и Праскухина перед крутящейся бомбой – она сейчас убьёт одного из них – открытие это обнаружилось ярче всего: эпизод, поразивший читателей—современников. Найдена здесь и собственная эпическая позиция автора над персонажами, позволяющая ему открыто видеть душу каждого, найден особый толстовский властный голос автора – «голос уже не постороннего (как в кавказских вещах, где анализ шёл от стоящего несколько в стороне рассказчика), а потустороннего существа», – как сказал об этой новой авторской позиции крупнейший исследователь Толстого Б. М. Эйхенбаум. «Люди как реки, – будет сказано уже старым писателем в „Воскресении“, – вода во всех одинакая и везде одна и та же…», и «каждый носит в себе зачатки всех свойств людских». Для всего дальнейшего творчества найдены в севастопольских рассказах положительные основы.

«Казаками», писавшимися много лет и напечатанными в 1863 г., заканчивается первое литературное толстовское десятилетие. Толстой накануне «Войны и мира» – но он по—прежнему не литератор. Он – мировой посредник в своем Крапивенском уезде после крестьянской реформы, но главное – он педагог в устроенной им у себя в Ясной Поляне школе для крестьянских детей. Это для него и практическая работа, и философское дело: он верит в «великое слово» Руссо о природном совершенстве человека и в ребёнка как «первообраз гармонии» – и в школе для детей он прозревает «модель» (как назвали бы это сегодня) иного, утопического общественного устройства. В эти годы (1859–1862) педагогические занятия и проблемы для него гораздо важнее литературы – и это будет далее у него повторяться: в 70–е годы новый прилив педагогической активности будет перебивать его работу над «Анной Карениной» и мешать ей. Издание сочинений Толстого, хотя бы и такое неполное, как настоящий четырёхтомник, не будет достаточно представительным без этих его интересов – и в 4–м томе читатель найдет парадоксальную по—толстовски статью «Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?» (1862).

Но – Толстой накануне «Войны и мира». Создание этой книги составит вторую его эпоху и займёт все 60–е годы. Это счастливая вершина творчества Толстого и, быть может, всей русской литературы. Книга о славном событии русской истории, книга великого содержания и единственного даже в нашей литературе художественного богатства. Книга, которую он назвал («без ложной скромности») своей «Илиадой». Единственный не только в нашей, но и во всей европейской литературе нового времени роман, достигающий в самом деле достоинства эпопеи. Книга, прежде всего и больше всего побуждающая и вдохновляющая нас «полюблять жизнь», по слову автора – этого он и хотел от читателей «Войны и мира»; он писал в те же годы, когда создавалась книга: «Цель художника не в том, чтобы неоспоримо разрешить вопрос, а в том, чтобы заставить любить жизнь в бесчисленных, никогда не истощимых всех её проявлениях. Ежели бы мне сказали, что я могу написать роман, которым я неоспоримо установлю кажущееся мне верным воззрение на все социальные вопросы, я бы не посвятил и двух часов труда на такой роман, но ежели бы мне сказали, что то, что я напишу, будут читать теперешние дети лет через 20 и будут над ним плакать и смеяться и полюблять жизнь, я бы посвятил ему всю свою жизнь и все свои силы».

Но уже через несколько лет по окончании книги Толстой говорит о ней с раздражением и уверяет, что такой «дребедени многословной» больше писать не будет. Дальнейший путь Толстого – путь от «Войны и мира», от её избыточного, артистического роскошества к суровой и сдержанной простоте изложения, которой он ещё в яснополянской школе учился «у крестьянских ребят» и к которой он сам обращается в рассказах для крестьянских ребят (вернее, для всех ребят, «от царских до мужицких», – объяснял он в одном письме в начале 1872 г.), – в «Азбуке», книге для чтения, мысль о которой приходит вместе с окончанием «Войны и мира», Толстой добился чего хотел: эти его образцы дошли и до нашего детства и до детства наших детей – коротенькая «Акула» или более сложный, но тоже очень простой «Кавказский пленник». Десятью годами позже, в 80–е годы, уже не детские, а народные рассказы Толстого станут вершиной такого его – простого искусства.

Он будет осуждать свои произведения, «не общедоступные по форме», но не перестанет их создавать. Как всем известно, он оставил нам три романа – и вот, наблюдая за тем, как каждый из них построен, их композицию, их структуру, мы наблюдаем отложившийся в этих структурных формах путь художника. «Война и мир» – это художественный простор, растекающееся вширь бытиё; разнохарактерные образы и мотивы – война и мир, народные движения и домашний быт – представляются такими самодовлеющими, раскинулись на пространстве книги так свободно и вольно, как это уже не повторится далее у Толстого. «Войну и мир» он не хотел называть романом по европейским канонам этого жанра, «Анна Каренина» – это «именно роман, первый в моей жизни». «Анна Каренина» – это архитектура, именно ею здесь гордился Толстой: «…своды сведены так, что нельзя и заметить, где замок… Связь постройки сделана не на фабуле и не на отношениях (знакомстве) лиц, а на внутренней связи», – так он отвечал на недоумение, что в романе видны два сюжета, не имеющие видимой связи, и центральные лица этих сюжетов – Анна и Лёвин – единственный раз, уже ближе к концу романа, встречаются. Однако «внутренняя связь» параллельных сюжетов тем напряжённее и интенсивнее – гораздо более интенсивна, чем экстенсивная организация многоразличных связей «Войны и мира». Сомнения и искания Лёвина обращены на то, от чего происходит – на глубине – трагедия Анны. После вольного простора эпопеи двуцентренный мир второго романа более строго и напряжённо организован.

То же новое напряжение выступает и в характере душевного анализа. Мы воспользуемся одним наблюдением Константина Леонтьева из великолепного его критического этюда «Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого» (1890). Леонтьев заметил, что многие психологические наблюдения автора за героями в «Войне и мире» кажутся бесцельными, никуда не ведут, необходимо не связаны с ходом дела, с движением фабулы. И это так: но это здесь создаёт ощущение эпоса, создаёт простор вокруг всякого частного действия. Не то во втором романе: здесь гораздо теснее связаны душевные движения с неминуемым следствием, из него вытекающим. Леонтьев единственный обратил внимание на такую деталь, что Вронский, уезжая от Анны на скачки и садясь в коляску, залюбовался на мгновение переливающимся на солнце роем мошек, «вившихся над потными лошадьми» (ч. 2, XXIV). «Вронский вовсе не мечтатель; он ничуть не расположен долго задумываться о чём—то, рассеиваться чем—то. Он спешит, к тому же, на скачку (…) Признаюсь, что, читая это в первый раз, я подумал, что это одна из тех описательных заметок Толстого, которые ни к чему не ведут, анализ для анализа, заметка для заметки». Но, читая дальше, Леонтьев понял оправданность этой детали и дал ей тонкое объяснение. Только что Анна сказала Вронскому о своей беременности, с которой в их связь входит что—то очень серьёзное; он и счастлив, и растревожен, эта взволнованность входит, рассеивая и размагничивая, в напряжение, уже бывшее в нём перед спортивной борьбой. Необычное состояние это сказывается как в «расположении не совсем вовремя засмотреться на мошек», так и скоро в неловком движении, которым на скачках он переломит спину любимой лошади.

Рассеянность Вронского поведёт к катастрофе на скачках, а последняя – к решающему повороту в отношениях его, Анны и мужа; так миг отвлечения и рассеянности, несвойственного ему обычно эстетического созерцания – внутренней нитью неизбежного хода действия связан с будущим роковым, трагическим ходом событий. Леонтьев прав: анализ в «Анне Карениной» сосредоточеннее, теснее связан с событиями и к ним ведёт. Но и нет уже той свободы, которую в различных обстоятельствах их судьбы сообщала «диалектика души» лицам «Войны и мира». Свободное движение души чревато последствиями, не свободно от них, на место эпоса приходит трагедия.

Третий, поздний роман, «Воскресение», монолитно сосредоточен на единственной линии действия и заключённом в нём моральном уроке. Это не эпопея и не роман—трагедия, это роман идеологический. Соответственно и «душевное дело» Нехлюдова и Катюши изображается лаконично и сухо. Как писал об этом М. М. Бахтин в прекрасной статье 1929 г., «вместо живой душевной действительности даётся сухое осведомление о моральном смысле переживаний Нехлюдова. Автор как бы торопится от живой душевной эмпирики, которая ему теперь не нужна и противна, поскорее перейти к моральным выводам, к формулам и прямо к евангельским текстам».

Поздний Толстой начинается в 1880–е годы. Сам он установил границу своим отказом от литературной собственности на всё написанное им после 1881 г.; это решение, обнародованное в 1891 г., стало истоком семейного разлада и домашней драмы, кончившейся глубокой осенью 1910 г. уходом из дома в никуда, в пространство и в смерть. Поздний Толстой – это перевес проповедничества над «художеством», которое автор меньше ценит и словно его стесняется; это новое толстовское христианство, не только сведённое по—протестантски к Евангелию, но к очищенному Евангелию, освобождённому от чудес и пророчеств и содержащему только моральные заповеди, «религия практическая, – по объяснению самого религиозного реформатора, – не обещающая будущее блаженство, но дающая блаженство на земле» – это дело Толстого приведёт в 1901 г. к определению Священного Синода об отлучении его от общения с Православной Церковью. Но поздний Толстой – это и новая художественность неизвестной ранее силы, потрясшая русскую литературу по—новому.

Поделиться с друзьями: