Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Философия символических форм. Том 1. Язык

Кассирер Эрнст

Шрифт:

Седьмое письмо различает четыре ступени познания, и лишь их совокупность обеспечивает постижение подлинного бытия, предмета познания, как кос! [18]* . Низшие ступени представлены именем, словесным определением и чувственным образом, , и . Так, например, сущность круга может быть указана трояким образом: во — первых, просто произнесением имени круга, во — вторых, более детальным определением и ограничением его смысла с помощью объяснения, то есть через его «дефиницию» как фигуры, крайние точки которой равно удалены от центра, и, наконец, в — третьих, созданием какого-либо чувственного образа, будь он начертан на песке или выточен токарем, в качестве изображения, модели круга. Ни одно из этих отображений в слове, в дефиниции и в модели не достигает и не схватывает истинную сущность круга — ведь все они не принадлежат миру бытия, пребывая в мире становления. Подобно тому, как звуки языка изменчивы и эфемерны, возникают и исчезают, так же и нарисованный круг может быть стерт, а выточенная модель разбита — это все определения, никоим образом не касающиеся круга как такового . И все же лишь через эти сами по себе несовершенные ступени можно достичь четвертой и пятой ступени, ступени научного познания и его предмета. В этом смысле имя и образ, и , самым четким образом отделены от разумного понимания, , и являются к тому же его предпосылками, вспомогательными средствами, благодаря которым мы можем в процессе постоянного прогресса и восхождения возвыситься до познания (' ) [19]* . Знание о предмете и сам предмет соответственно и отменяют эти три ступени, и включают их в себя, оказываясь и их трансценденцией, и синтезом [7] .

[18]*

«Что познается само по себе и есть подлинное бытие» — Платон. VII письмо, 342 А — В.

[19]*

«С помощью которых необходимо образуется познание» — Платон. VII письмо, 342 А.

[7]

См. седьмое письмо, 342 а и далее; относительно подлинности седьмого письма ср., в особенности, Wilamowitz. Platon, I, 641 ff., II, 282 ff., а также подробный анализ указанного философского пассажа у Штенцеля (Stenzel J. "Uber den Aufbau der Erkenntnis im VII. Platonischen Brief. — Sokrates, Jahrg. 47. S. 63) и HowaldE. Die Briefe Platons. S. 34 (Z"urich, 1923).

В этом рассуждении седьмого письма Платона — впервые в истории мысли — предпринята попытка определить и очертить познавательную ценность языка в чисто методологическом смысле. Язык признается в качестве исходного момента познания, но он и не более чем такой исходный момент. Его состав еще менее прочен и более подвижен, чем состав чувственного образа; звуковая форма слова, как и складывающегося из и предложения, улавливает принципиальное содержание идеи еще в меньшей степени, чем чувственная модель или изображение. И все же, несмотря на это, определенная связь между словом и идеей сохраняется: подобно тому как по поводу содержания чувственных представлений утверждается, что оно «стремится» к идеям, подобное направление и некую духовную тенденцию движения в сторону идей следует признать и за языковыми структурами. Система Платона была готова и способна к этому относительному признанию прежде всего потому, что в ней впервые был понят в своей принципиальной определенности и всей своей значимости один фундаментальный момент, существенный для всякого языка. Всякий язык как таковой есть «репрезентация», представление определенного «значения» через чувственный «знак». Пока философский анализ пребывает в круге одного только наличного бытия, он в сущности не способен найти для этого своеобразного отношения какой-либо аналогии и какого-либо адекватного выражения. Поскольку в самих вещах, рассматривается ли их структура как совокупность «элементов», анализируется ли их взаимодействие, не обнаружить ничего, что бы соответствовало связи «слова» и «смысла», отношению «знака» к подразумеваемому «значению». Лишь для Платона, принципиально изменившего саму постановку вопроса (как описано у него в «Федоне»), не подлежит сомнению, что путь философского мышления идет не от , а от , поскольку действительность вещей может быть постигнута и обнаружена лишь в истине понятий [8] , и лишь для Платона понятие репрезентации впервые приобретает поистине центральное систематическое значение. Ибо именно оно оказывается конечным резюме основной проблемы учения об идеях, через него выражается отношение «идеи» и «явления». «Вещи» обыденного взгляда на мир, чувственно конкретные предметы познания сами становятся, с точки зрения идеализма, «образами», истинность которых заключается не в том, чем они являются непосредственно, а в том, что они выражают опосредованно. И это понятие образа, , образует новое духовное средостение между формой языка и формой познания. Чтобы ясно и четко обозначить отношение между ними, чтобы отделить «сферу» слова от сферы чистых понятий и в то же время сохранять их связи, Платону достаточно теперь обратиться к центральной мысли учения об идеях, мысли о «причастности». Тьма, окутывавшая метафизическое учение Гераклита о единстве и противоположности слова и смысла, с появлением этого нового методологического понятия, [9] , рассеивается. Ибо в «причастности» действительно присутствует как момент тождества, так и момент различия; в ней принципиально заложены как необходимая связь и единство элементов, так и их четкое принципиальное разделение и различение. Чистая идея «равного самого по себе» остается, по отношению к равным камням или бревнам, ее репрезентирующим, иным, , и все же с точки зрения ограниченного чувственного взгляда на мир это иное может быть воспринято только в случае его представления в таком виде. В том же смысле и физически — чувственное содержание слова для Платона является носителем идеального значения, которое как таковое не может быть заключено в рамки языка, а остается за его пределами, в своем мире. Язык и слово стремятся к выражению чистого бытия; но они никогда этого не достигнут, потому что в них к обозначению чистого бытия всегда «примешивается» обозначение иного, случайных «качеств» предмета. Поэтому то, что составляет истинную силу языка, является в то же время и присущей ему слабостью, из-за которой он оказывается неспособным представить высшее, истинно философское познавательное содержание [10] .

[8]

Ср. «Федон», 99 d и ел.

[9]

Относительно методологической функции понятия в философии Платона в целом я отсьшаю к блестящей работе Эрнста Хофмана (Methexis und Metaxy bei Platon. — Sokrates. Jahrg. 1919, S. 48 ff).

[10]

Ср., в особенности, седьмое письмо, 342: (т. е. , , ) · ' . («Сверх этого все это направлено на то, чтобы о каждом предмете в равной степени выяснить, каков он и какова его сущность, ибо словесное наше выражение здесь недостаточно. Поэтому-то всякий имеющий разум никогда не осмелится выразить словами то, что явилось плодом его размышления». — Цит. по: Платон. Сочинения. Т. 3. ч. 2. — М., 1972, с. 544).

" Подробнее об этой связи см. у Тренделенбурга (De Aristotelis Categoriis, Berlin 1833, а также Geschichte der Kategorienlehre — Historische Beitr"age zur Philosophie, Bd. 1. 1846. S. 23-).

История логики, как и проблемы познания вообще, тем не менее показывает, что жесткая граница, проведенная Платоном между обоими значениями 'а, между понятием «самим по себе» и его языковой манифестацией, снова постепенно начинает размываться. Это относится уже к первому систематическому обоснованию логики, хотя утверждение, будто Аристотель позаимствовал у языка существенные, принципиальные параметры и на них обосновал свое логическое учение, является, без сомнения, преувеличенным. И все-таки уже обозначения «категорий» указывают на то, как тесно соприкасается у него анализ логических и языковых форм. Категории представляют наиболее общие характеристики бытия, являясь в качестве таковых одновременно высшими родами высказываний (, или ). С точки зрения онтологии они суть основные характеристики действительности, последние «предикаты» сущего, но эти предикаты могут рассматриваться и выводиться как исходя из вещей, так и исходя из общей формы предикации. И действительно, похоже, что структура предложения и его разбор по словам и классам слов неоднократно служили Аристотелю моделью при создании системы категорий. В категории субстанции ясно проглядывает грамматическое значение существительного («substantivum»), в категориях количества и качества, в «когда?» и «где?» проглядывает значение прилагательного и наречий места и времени — и в особенности четыре последние категории, и , и становятся, похоже, совершенно понятными лишь в том случае, если соотнести их с некоторыми базовыми различиями, существующими в греческом языке применительно к семантике глагола и обозначению выражаемого глаголом действия [11] . Поэтому логические и грамматические построения представлялись здесь постоянно совпадающими и обусловливающими друг друга — да и Средневековье, следуя Аристотелю, придерживалось этого параллелизма [12] . Правда, когда позднее, в Новое время, началась борьба с аристотелевской логикой, когда было оспорено ее право именоваться единственной систематикой духа, тогда, напротив, именно ее тесный союз с языком и универсальной грамматикой оказался одним из наиболее важных и уязвимых объектов критики. Именно этот момент послужил точкой опоры для Лоренцо Баллы в Италии, Лодовико Вивеса в Испании, Петра Рамуса во Франции, когда они попытались свергнуть схоластически — аристотелевскую философию. Изначально эта борьба еще проходила в рамках собственно исследования и анализа языка: именно «филология» Ренессанса потребовала, исходя из своего углубленного понимания языка, также и новой логики, «науки мышления». Возражение заключалось в том, что увиденное схоластикой в языке касалось лишь его внешних грамматических характеристик, в то время как истинное его ядро, доступное не столько через грамматику, сколько через стилистику, осталось для нее скрытым. С этих позиций великие стилисты Ренессанса атакуют силлогистику и ее «барбарические» формы, оценивая их недостатки не столько с точки зрения логики, сколько эстетики. Но постепенно и эта борьба риторов и стилистов с чистыми «диалектиками», как, например, в «Диалектических опровержениях» Баллы, принимает иную форму; дело в том, что чем дальше Возрождение углубляется в подлинные классические источники, тем больше оно ощущает живое изначальное платоновское понятие диалектики, а не его схоластическое истолкование. Теперь под знаменем этого понятия выдвигается требование вернуться от слов к «вещам», а среди наук о вещах первое место в соответствии с основными воззрениями Ренессанса, постепенно завоевывающими все большее признание, занимают математика и математическая теория природы. Тем самым ориентации на грамматику, в том числе и в чистой философии языка, все более сознательно и решительно противопоставляется требование иной ориентации [13] : подлинно систематическое понимание и структурирование языка, как теперь представляется, может быть достигнуто только в том случае, если оно будет ориентироваться на математику и использовать ее в качестве эталона.

[12]

Ср., например, Duns Scotus. Tractatus de modi significandi seu grammatica speculativa.

[13]

Исторические материалы см. в моей книге о проблеме познания, 3–е изд., I. e. 120–135.

В учении Декарта, давшего философское обоснование нового идеала знания, родившегося в эпоху Ренессанса, в ином свете предстает в связи с этим и теория языка. Сам Декарт в своих основных систематических сочинениях не выбирал язык в качестве предмета самостоятельного философского рассуждения но в одном — единственном месте одного из его писем к Мерсенну, где он затрагивает эту проблему, он сразу придает ее трактовке очень характерный и чрезвычайно значимый для дальнейшего развития поворот. Идеал единого знания, «sapientia humana», остающегося одним и тем же, на какие бы многочисленные и многообразные предметы оно ни простиралось, переносится теперь и на язык. Требование «mathesis universalis» сопровождается требованием «lingua universalis». Подобно тому как все случаи познавательной деятельности, действительно заслуживающие этого звания, оказываются проявлением одной и той же основной формы познания, человеческого разума, так и в основе всякой речи должна лежать одна универсальная, обусловленная разумом форма языка вообще, скрываемая, конечно же, множеством и разнообразием форм слова, которые, однако, не могут сделать ее совершенно непознаваемой. Ибо если идеи математики, например числа, объединены совершенно определенным порядком, то и человеческое сознание как целое, вместе со всеми возможными элементами его содержания, является строго упорядоченной структурой. Поэтому подобно тому, как из относительно небольшого числа знаков можно построить всю систему арифметики, так и с помощью ограниченного числа языковых знаков, если только сочетать их по определенным универсальным правилам, должно бы быть возможным исчерпывающее обозначение всей совокупности содержательных элементов мышления и их структуры. Правда, от практического осуществления этого плана Декарт дистанцируется: поскольку создание универсального языка предполагает анализ содержания сознания вплоть до конечных элементов, до его простых составляющих, «идей», то оно может быть успешно проведено только тогда, когда этот анализ будет завершен и тем самым будет достигнута цель «истинной философии» [14] . Критическая осторожность, содержащаяся в этих словах основателя новоевропейской философии, не остановила мыслителей следующего поколения. Одна за другой появляются системы разнообразных искусственных универсальных языков, чрезвычайно различных по форме, но совпадающих по основной идее и принципу их построения. В каждом случае исходили из того, что число понятий ограничено, что каждое из них находится с другими в определенном предметном отношении, включается в них или связано с ними иерархическими отношениями, и что цель подлинно совершенного языка заключается в том, чтобы адекватно выразить в некоторой системе знаков эту естественную иерархию понятий. Исходя из этих предпосылок, Дальгарно, например, в своем труде «Ars signorum» разделяет все понятия на 17 высших родов понятий, каждый из которых обозначается особой буквой, являющейся первой буквой каждого из слов, соотносящихся с этой категорией; точно так же и подклассы, которые могут быть выделены в рамках родов, обозначаются особой буквой, следующей за начальной буквой. Уилкинс, попытавшийся дополнить и усовершенствовать эту систему, устанавливает вместо 17 основных понятий 40, каждое из которых выражается в речи своим слогом, составленным из одного согласного и одного гласного [15] . Все эти системы довольно быстро проскакивают мимо трудностей, связанных с нахождением «естественного» порядка основных понятий и исчерпывающим и однозначным определением их взаимоотношений. Методологическая проблема обозначения понятий для них все больше сменяется чисто технической: для них оказывается достаточным принять за основу какую-либо чисто условную схему понятий и приспособить ее путем прогрессирующей дифференциации для выражения конкретных содержательных элементов мышления и чувственного представления.

[14]

См. письмо Декарта Мерсенну от 20 ноября 1629 г. (Correspond., 'ed. Adam-Tannery, 1. P. 80 ff).

[15]

Если, например, буква P обозначает общую категорию «количество», то понятия величины вообще, пространства и меры выражаются, соответственно, через Ре, Р., Ро и т. д. Ср. Dalgamo G. Ars signorum vulgo character universalis et lingua philosophica, London, 1661; и Wilkins. An essay towards a real character and a philosophical language. London, 1668. Краткий очерк систем Дальгарно и Уилкинса дал Кутюра (Couturat L. La logique de Leibniz. Paris, 1901, прим. Ill и IV. С. 544).

Лишь Лейбниц, вновь поместивший проблему языка в контекст универсальной логики и рассматривающий эту логику в качестве предпосылки любой философии, достигает гораздо большей глубины в обсуждении универсального языка. Он в полной мере сознает трудность, обозначенную уже Декартом, однако полагает, что прогресс, достигнутый за это время философским и научным познанием, снабжает его совершенно новыми средствами для ее преодоления. Всякая «characteristica», которая должна быть не просто произвольной системой знаков, а должна отображать, будучи characteristica realis, истинные сущностные параметры вещей, требует логического анализа содержательных элементов мышления. Но составление подобного «алфавита мыслей» не представляется более безграничной и неразрешимой задачей, если, вместо того чтобы исходить из более или менее случайного членения всей массы понятий, последовательно пройти до конца путь, указываемый недавно созданными науками: комбинаторикой и математическим анализом. Если в алгебраическом анализе каждое число строится из определенных элементарных составляющих, может быть однозначно разложено на «простые множители» и может быть представлено как результат их соединения, то же самое верно и для любого содержания познавательного процесса. Разложению на простые числа соответствует разложение на первичные идеи — и одна из основных мыслей философии Лейбница состоит в том, что оба процесса могут и должны осуществляться по одному принципу и в соответствии с одной и той же универсальной методикой [16] . Порочный круг, когда форма действительно универсального языка предполагает, с одной стороны, в качестве предпосылки наличие знания с определенными содержательными и структурными параметрами и, с другой стороны, именно этот универсальный язык должен быть инструментом, с чьей помощью мы и постигаем эту структуру, — этот порочный круг размыкается для Лейбница тем, что у него речь вообще идет не о двух отдельных задачах, которые должны быть решены в определенной последовательности, а о том, что обе задачи мыслятся как объективно скоррелированные. Прогресс в области анализа познания и прогресс в области создания универсального языка стимулируют и обусловливают друг друга: ведь всякое выделение логической единицы и всякая логическая дифференциация, проделываемая мышлением, существуют для него с действительной ясностью и четкостью лишь тогда, когда они закреплены в особом знаке. Поэтому Лейбниц согласен с Декартом в том, что подлинный универсальный язык познания зависит от самого познания, т. е. от «истинной философии», но он добавляет, что для создания языка тем не менее не следует ожидать окончания познавательной деятельности, а что прогресс в обеих областях — анализа идей и создания знаков — движется их взаимодействием, идет совместно [17] . Тем самым лишь выражается универсальный методологический принцип, а также в определенной мере и методологический опыт, приобретенные им в ходе успешной разработки анализа бесконечных величин: тогда алгоритм дифференциального исчисления показал себя не только как удобное средство отображения результатов, но и как подлинный органон математического исследования, точно так же и язык вообще должен служить мышлению — он должен не просто следовать его путем, но и предварительно готовить этот путь и мостить его все дальше и дальше.

[16]

Подробнее об этом см. в моей работе: Leibniz' System in seinen wissenschaftlichen Grundlagen. S. 105 ff., 487 ff., а также у Кутюра, ук. соч., особенно гл. 3–5.

[17]

См. примечания Лейбница к письму Декарта Мерсенну: Opuscules et fragments in'edits, d. Couturat. Paris, 1903. C. 27–28.

Таким образом, рационализм Лейбница обретает свое окончательное подтверждение и завершение в анализе языка, рассматриваемом только как средство познания, как инструмент логического анализа, однако этот рационализм принимает теперь, в отличие от рационализма Декарта, некую конкретную форму. Дело в том, что постулируемая при этом корреляция мышления и речи позволяет увидеть в новом свете и отношение между мышлением и чувственностью. Конечно, чувственные данные нуждаются в постоянном разложении на ясные дискретные идеи разума, однако, помимо того, и обратная зависимость верна, если учесть положение, в котором находится конечный дух. Даже наши «самые абстрактные» мысли всегда содержат примесь воображения, и хотя она и может быть подвергнута дальнейшему аналитическому разбору, однако этот анализ никогда не достигнет последнего предела, но может и должен продолжаться до бесконечности [18] . Мы оказываемся в той точке, где основная мысль логики Лейбница пересекается с основной мыслью его метафизики и где совершается непосредственный переход из логики в метафизику. В этой метафизике многоуровневая структура бытия обусловлена восходящим движением познания от уровня к уровню. Монады, как единственные подлинные субстанциональные сущности, отличаются друг от друга в од — ном — единственном отношении: в разной степени ясности и определенности содержания их представлений. Лишь высшему, божественному бытию подобает полное познание, которое ни в коем разе не зиждится более на репрезентации, представлении, оно чисто интуитивно, т. е. созерцает свои объекты не через посредство знаков, а наблюдает их непосредственно, в их чистой и изначальной сущности. В сравнении с этим даже высшая ступень познания, достижимая для конечного духа, даже ясное познание фигур и чисел оказывается лишь неадекватным знанием: ведь вместо того, чтобы постигать само духовное содержание, оно вынуждено по большей части довольствоваться его знаками. В ходе каждого достаточно длинного математического доказательства мы вынуждены прибегать к такому замещению. Например, тот, кто мыслит правильный тысячеугольник, не всегда может дать себе ясный отчет о природе стороны, тождества и числа тысяча, а использует эти слова, чей смысл существует для него лишь в темной и несовершенной форме, вместо самих идей, поскольку он помнит, что их значение ему известно, однако не считает более подробное объяснение в настоящий момент необходимым. Таким образом, мы имеем в этом случае дело не с чисто интуитивным, а со «слепым», или символическим, познанием, которое доминирует как в алгебре и арифметике, так и почти во всем нашем прочем знании [19] . Из этого видно, как язык, пытающийся охватить познание в целом в проекте универсального языка, одновременно ограничивает это целое и подчиняет его своим собственным условиям. Эта обусловленность ни в коем случае не носит чисто негативного характера, но включает в себя и вполне позитивный момент. Подобно тому как даже самое темное и смутное представление содержит истинное рациональное познавательное содержание, нуждающееся лишь в развитии, «развертывании», так и всякий чувственный символ является также носителем чисто духовного значения, правда, присутствующего в нем лишь «виртуально» и имплицитно. Подлинный идеал «Просвещения» состоит в том, чтобы не разбивать эти чувственные оболочки одним ударом, не отбрасывать эти символы, а все больше и больше постигать их в их природе и тем самым духовно овладевать ими и трансформировать их.

[18]

«Les plus abstraites pens'ees ont besoin de quelque imagination: et quand on consid`ere ce que c'est que les pens'ees confuses (qui ne manquent jamais d'accompagner les plus distinctes que nous puissions avoir) comme sont celles de couleurs, odeurs, saveurs, de la chaleur, du froid etc. on reconnoist qu'elles enveloppent toujours l'infini». — R'eponse aux r'eflexions de Bayle, Philos. Schriften (Gerhard), IV, p. 563 («Самые отвлеченные мысли требуют работы воображения; если же вдуматься, что представляют собой смутные мысли (которыми всегда сопровождаются самые отчетливые мысли, какие только могут у нас быть), например мысли о цветах, запахах, вкусовых ощущениях, жаре, холоде и т. п., то приходишь к выводу, что они всегда вовлекают в себя бесконечное» — Ответ на размышления… г — на Бейля о системе предустановленной гармонии. Цит по: Лейбниц Г. В. Ф. Сочинения. T. I. M., 1982, с. 336).

[19]

См. Meditationes de cognitione, veritate et ideis (1684). Philos. Schriften, IV, 422.

Хотя общая логическая и метафизическая концепция, в которую Лейбниц помещает язык, достаточно обширна и универсальна, однако беда в том, что именно в этой универсальности может раствориться специфическое содержание языка. План универсального языка не ограничивается какой-либо отдельной областью, а стремится охватить все виды и группы знаков — от простых звуковых и словесных знаков до алгебраических знаков, а также символов математического и логического анализа. Он включает как те формы высказываний, что представляются происходящими из одних только естественных, непроизвольных «инстинктивных» побуждений, так и те формы высказываний, что ведут свое начало от свободного и сознательного творчества духа. Однако тем самым специфическое своеобразие языка как звукового и словесного языка не столько получает достойное отражение и объяснение, сколько в конечном счете оказывается элиминированным. Если бы удалось реализовать проект универсального языка и каждая простая идея выражалась бы простым чувственным знаком, а каждое сложное представление — комбинацией таких знаков, то все своеобразие и случайность отдельных языков растворились бы в од — ном — единственном универсальном базовом языке. Лейбниц не относит этот язык, который он именует, пользуясь выражением мистиков и Якоба Бёме, lingua Adamica, в прошлое, к первозданному райскому блаженству человечества, а понимает его как чистый идеал, к которому наше познание постоянно должно стремиться, чтобы достичь таких целей, как объективность и общепризнанность. Согласно Лейбницу, язык лишь в этой своей последней и высшей, окончательной форме воплотит то, чем он является по своей сущности: языком, в котором слово будет не просто оболочкой смысла, а подлинным свидетелем единства разума, лежащим в качестве необходимого постулата в основе всякого философского понимания частного проявления духовного бытия.

2

Иной путь рассмотрения языка выбрала, судя по всему, философия эмпиризма, в соответствии со своей основной тенденцией, стремящаяся понять данность языка в ее простой и трезвой фактологии, в ее эмпирических истоках и ее эмпирической цели, вместо того чтобы соотносить ее с некоторым логическим идеалом. Не растворять язык в некоей утопии — будь то утопия логическая или метафизическая, — а познавать лишь в его психологической составляющей и оценивать по его психологическому результату. Правда, и при такой формулировке задачи эмпиризм заимствует у враждебных рационалистических систем одну существенную предпосылку — изначально рассматривает язык исключительно как средство познания. Локк ясно подчеркивает, что его план критики разума первоначально не включал идею собственной критики языка: лишь постепенно ему стало ясно, что вопрос о значении и происхождении понятий не отделим от вопроса о происхождении их обозначений [21] . Однако после того как эта связь была осознана, язык стал для него одним из важнейших свидетелей истинности эмпирических воззрений. Лейбниц сказал однажды, что природа любит открывать нам свои последние тайны в какой-либо точке, непосредственно являя их нашему взору словно в зримых образчиках. В качестве подобного образчика его собственных представлений о духовной реальности Локк рассматривает язык. «Мы приблизимся немного к источнику всех наших понятий и всего нашего познания, — начинает он свой анализ слов, — если заметим, как велика зависимость наших слов от обыкновенных чувственных идей и как слова, которыми пользуются для обозначения действий и понятий, весьма далекие от чувства, происходят из этого источника и от идей, явно чувственных, переносятся на более неясные значения, обозначая идеи, не относящиеся к области наших чувств. Так, «воображать», «понимать», «постигать», «соглашаться», «представлять себе», «внушать», «отвращение», «тревога», «спокойствие» — все это слова, взятые от действий чувственных вещей и приложенные к определенным формам мышления. «Дух» (spirit) в своем первоначальном значении есть «дыхание» (breath), «ангел» — «вестник». И я не сомневаюсь, что, будь мы в состоянии проследить слова до их источников, мы нашли бы, что названия, обозначающие вещи, не относящиеся к области наших чувств, во всех языках имели свое первое начало от чувственных идей. Исходя из этого, мы можем высказать определенную догадку о роде и происхождении понятий, наполнявших ум первых творцов языка, а также о том, как природа, даже при наименовании вещей, бессознательно внушала людям начала и принципы всего их познания….Как было доказано, у нас вообще нет идей, кроме тех, которые первоначально получаются или от внешних чувственных предметов, или от того, что мы чувствуем внутри себя в результате внутренних действий нашего духа, сознаваемых нами внутри себя» [22] · [20]* .

[21]

Locke J. Essay III, 9, sect. 21.

[22]

Locke J. Essay, III, I, sect. 5.

[20]*

Цит. по: ЛоккДж. Соч. в 3–хт. Т. 1. М., 1985. С. 460–461.

Тем самым обозначен основной систематический принцип, с которым непосредственно или опосредованно соотносится любое обсуждение проблемы языка в рамках эмпиризма. И в этом случае анализ языка не является самоцелью, но должен послужить лишь средством или пропедевтикой для решения основной проблемы — анализа идей. Ведь все языковые обозначения никогда не служат непосредственно выражением самих вещей, а соотносятся исключительно с идеями духа, с собственными представлениями говорящего. В качестве наиболее общего принципа всякого рассмотрения языка это было сформулировано уже Гоббсом, который полагал, что он тем самым окончательно вывел философию языка из области и из подчинения метафизике. Поскольку имена — это знаки понятий, а не знаки самих предметов, то всякий спор о том, обозначают ли они материю или форму вещей, или же нечто составленное из того и другого, теряет, как пустой метафизический вопрос, какой-либо смысл [23] . Локк опирается на это решение, то и дело возвращаясь к нему и развивая его во всех аспектах. В единстве слова — подчеркивает и он — никогда не выражается природа самих предметов, а лишь субъективная привычка, помогающая человеческому духу осуществлять обобщение своих простых чувственных идей. При этом обобщении дух не связан каким-либо субстанциальным прообразом, какой-либо реальной сущностью вещей. Он может преимущественно подчеркивать то одно, то другое содержание воображения, объединяя в общие комплексы то одни, то другие группы простых элементов. В зависимости от того, как расположились при этом точки соприкосновения и разделительные линии, выделяются различные классы языковых понятий и значений, всегда являющихся лишь отражением самой этой субъективной процедуры соединения и расчленения, но не объективных характеристик бытия и его строения в соответствии с реальными видами и родами, логико — метафизическими родами и видами [24] . Тем самым теория дефиниции открывается — по сравнению с рационализмом — в новом ракурсе. Противопоставление номинальной и реальной дефиниции, объяснения слова и объяснения вещи, исчезает: ведь любая дефиниция может претендовать лишь на то, чтобы быть описанием имени вещи, но не описанием его онтологического статуса и онтологического состояния. Нам не известна не только природа каждой сущности в отдельности, но мы не можем и связать какое-либо определенное представление о ней с общим понятием того, чем должна быть некая вещь сама по себе. Единственное понятие «природы» вещи, с которым мы можем связать ясный смысл, обладает не абсолютным, а лишь относительным значением; оно включает в себя соотнесенность с нами самими, с нашей психической организацией и нашими познавательными возможностями. Определить природу некоторой вещи — значит для нас не что иное, как выделить содержащиеся в ней и входящие в ее общее представление в качестве составляющих простые идеи [25] .

[23]

Hobbes T. Elementorum philosophiae sectio prima. De corpore pars 1, cap. 2, sect. 5.

[24]

См. «Опыт» Локка, в особ. кн. 3, гл. 2 и 6.

[25]

См. в связи с этим в особенности: d'Alembert. Essai sur les 'el'ements de philosophie ou sur les principes des connoissances humaines, sect. IV.

Итак, судя по тому, как высказаны эти принципиальные воззрения, может показаться, что они возвращаются к Лейбницевой форме анализа и Лейбницеву требованию универсального «алфавита мыслей», однако за этим единством выражения скрывается глубинное систематическое противоречие. Ведь оба представления о языке и познании разделяет решающий духовный сдвиг, который претерпело само значение термина «идея». С одной стороны, идея понимается в ее объективно — логическом, с другой — в ее субъективно — психологическом смысле; с одной стороны, располагается ее изначальное платоническое, с другой — ее современное понятие, возникшее в рамках эмпиризма и сенсуализма. В одном случае разложение всего содержания знания на его простые идеи и их обозначения означает восхождение к последним и общезначимым принципам знания; в другом случае эта процедура равнозначна выведению всех сложных духовных структур из непосредственной данности внутренних и внешних чувств, из элементов «ощущения» и «рефлексии». Но тем самым и объективность языка, как и познания вообще, стала проблемой в совершенно новом смысле. Для Лейбница и для всего рационализма идеальное бытие понятий и реальное бытие вещей связано нерасторжимой корреляцией: ведь «истина» и «действительность» в их основах и в их конечных истоках едины [26] . Всякое эмпирическое наличное бытие и всякое эмпирическое событие обладают таким внутренним устройством, какого требует интеллигибельная истина: и именно в этом заключается его действительность, то, что разделяет видимость и бытие, реальность и (сно)видение [27] . Эта взаимосвязь, эта «предустановленная гармония» между идеальным и реальным, между областью общезначимых и необходимых истин и областью частного и фактического бытия для эмпиризма не существует. Чем более четко он интерпретирует язык не как выражение вещей, а как выражение понятий, тем с большей определенностью и неумолимостью для него встает вопрос, не искажает ли новое духовное средство последние «действительные» элементы бытия, вместо того чтобы их обозначать. Поступательное развитие и все большее обострение этого вопроса можно проследить от Бэкона до Гоббса и Локка, пока он наконец не предстает перед нами с полной ясностью у Беркли. Для Локка познание, как бы он ни подчеркивал, что в его основании лежат частные данные внешнего и внутреннего восприятия, наделено все же тенденцией к «общности», и эта тенденция познания к общему встречается с общим характером слова. Абстрактное слово становится выражением «абстрактной общей идеи», которая в данном случае еще признается в качестве психической реальности особого рода, обладающей самостоятельным значением [28] . Однако поступательное и последовательное развитие сенсуалистско — го подхода с необходимостью выходит за пределы этого относительного признания и этого по крайней мере опосредованного допущения «общего». Общее как в области идей, так и в области реальных вещей не наделено сколько-нибудь истинным и обоснованным присутствием. Но тем самым и слово, и язык вообще оказываются словно подвешенными в воздухе. Для того что они высказывают, ни в физическом, ни в психическом бытии, ни в мире вещей, ни в мире идей не оказывается никакого прообраза, «архетипа». Всякая действительность — как психическая, так и физическая — по своей сущности конкретная, индивидуально определенная действительность; поэтому, чтобы пробиться к ее созерцанию, нам необходимо прежде всего избавиться от ложного и обманчивого, «абстрактного» общего характера слова. Со всей решительностью этот вывод сделал Беркли. Всякая реформа философии должна опираться в первую очередь на критику языка, должна прежде всего разрушить иллюзию, которой она с давних пор пленила человеческий дух. «Нельзя отрицать, что слова прекрасно служат для того, чтобы ввести в кругозор каждого отдельного человека и сделать его достоянием весь тот запас знаний, который приобретен соединенными усилиями исследователей всех веков и народов. Но большая часть знаний так удивительно запутана и затемнена злоупотреблением слов и общепринятых оборотов языка, которые от них проистекают, что может даже возникнуть вопрос: не служит ли язык более препятствием, чем помощью успехам наук? (…) Поэтому было бы желательно, чтобы каждый постарался, насколько возможно, приобрести ясный взгляд на идеи, которые он намерен рассматривать, отделяя от них всю ту одежду и завесу слов, что так способствует ослеплению суждения и рассеиванию внимания. Мы тщетно будем возносить свой взор к небесам или проникать им в недра земли, тщетно станем совещаться с писаниями ученых мужей, вдумываться в темные следы древности; нам нужно только отдернуть завесу слов, чтобы ясно увидеть великолепнейшее древо познания, плоды которого прекрасны и доступны нашей руке» [29] · [21]* .

[26]

«La v'erit'e 'etant une m^eme chose avec l'^etre» [ «истина тождественна бытию»] (Descanes. Meditat. V).

[27]

Ср., например, Leibniz. Hauptschriften (Ausg. Cassirer-Buchenau), I, 100, 287, 349, II, 402–403 и т. д.

[28]

«A distinct name for every particular thing would not be of any great use for the improvement of the knowledge, which, though founded in particular things, enlarges itself by general views; to which things reduced into general names are properly sub servient… Words become general by separating from them the circumstances of time and place, and any other ideas that may determine them to this or that particular existence. By this way of abstraction they are made capable of representing more individuals than one; each of which, having in it a conformity to that abstract idea, is (as we call it) ofthat sort». — Locke. Essay, book III, ch. Ill, sect. 4–6. [«…особое название для каждой отдельной вещи не принесло бы большой пользы совершенствованию знания, которое хотя и основано на единичных вещах, но расширяется благодаря общим воззрениям, чему прямо содействует сведение вещей в виды под общими названиями… Слова приобретают общий характер оттого, что их делают знаками общих идей. А идеи становятся общими оттого, что от них отделяются обстоятельства времени и места и все другие идеи, которые могут отнесены лишь к тому или другому отдельному предмету. Посредством такого абстрагирования идеи становятся способными представлять более одного индивида, и каждый индивид, имея в себе сообразность с такой отвлеченной идеей, принадлежит (как мы говорили) к этому виду.» — Цит. по: ЛоккДж. Сочинения. Т. 1. М., 1985, с. 467–468].

[29]

Berkeley. A treatise concerning the principles of human knowledge, Introd., § 21–24.

[21]*

Цит. по: Беркли Дж. Соч. М., 1978. С. 167–168, 169.

Но эта радикальная критика языка, если приглядеться повнимательнее, опосредованно содержит вместе с тем и критику сенсуалис — тского идеала познания, на который она опирается. От Локка к Беркли позиция эмпиризма в отношении проблемы языка испытала примечательную инверсию. Если Локк полагал, что язык подтверждает и подкрепляет его основные представления о познании, и призывал язык в свидетели своего общего тезиса, согласно которому в рассудке нет ничего, что бы прежде того не прошло через чувства, то теперь оказывается, что для основной и существенной функции слова в сен — суалистской системе вообще нет места. Для сохранения этой системы нет другого средства, кроме отрицания и исключения этой функции. Структура языка используется теперь не в качестве средства, проясняющего структуру познания, а оказывается в полностью противоположной позиции. То есть язык рассматривается теперь как нечто чрезвычайно далекое от того, чтобы содержать в себе даже относительную истину, в нем видится скорее кривое зеркало, показывающее нам истинные формы бытия лишь в своеобразном искажении. Здесь сам эмпиризм испытал диалектическое развитие и диалектическое превращение, обнаруживающееся наиболее ясно и убедительно, если сопоставить начальную и конечную исторические точки философии языка эмпиризма. Если Беркли отрицает всякую истинность и познавательную ценность содержания языка, усматривая в нем причину всех заблуждений и самообольщений человеческого духа, то для Гоббса язык не просто был истинным — Гоббс признавал за ним всю истину. Высшим для его понятия истины является тезис, согласно которому истина заключается не в вещах, а только и исключительно в словах и в их употреблении: «veritas in dicto, non in re consistit» [30] · [22]* . Вещи существуют как единичные реалии, о которых нам свидетельствуют конкретные единичные чувственные ощущения. Но ни единичная вещь, ни единичное ощущение не могут составить истинный предмет знания: ведь всякое знание, заслуживающее такого наименования, стремится вместо эмпирического знакомства с частным достичь именно философского уровня, то есть необходимого познания (все)общего. Поэтому если чувственность и память исчерпываются фактическим, то всякая наука имеет дело с общими связями и следствиями, с дедуктивными отношениями [31] . Подходящим для этого инструментом может быть исключительно слово. Ведь дедуктивные методы наш дух может прилагать только к тем содержательным единицам, которые не даны ему извне, подобно вещам или чувственным ощущениям, а которые он сам создает, свободно порождая их из себя. Но такая свобода не подобает ему в отношении реальных предметов природы, а лишь в отношении их идеальных заместителей, в отношении обозначений и наименований. Поэтому создание системы имен есть не только предварительное условие всякой системы знания, но всякое истинное знание восходит в таком сотворении имен и их соединении к положениям и суждениям. Соответственно, истинность и ложность — не атрибуты вещей, а атрибуты речи, дух же, лишенный речи, не владел бы и этими атрибутами, т. е. всем различением и противопоставлением «истинного» и «ложного» [32] . Поэтому для Гоббса язык лишь постольку является источником заблуждений, поскольку он одновременно — в соответствии с его номиналистским подходом — представляет собой условие понятийного познания вообще и тем самым источник всякой общезначимости и всякой истины.

[30]

Hobbes. De corpore, P. I: Computatio sive logica, cap. Ill, § 7.

[22]*

«Истина может быть лишь в том, что высказано, а не в самих вещах.» (Гоббс Т. Сочинения. Т. 1, М., 1989, с. 97.)

[31]

Hobbes. Leviathan, P. I: De nomine, cap. V, § 6.

[32]

Hobbes. De nomine, cap. V: «Verum et falsum attributa sunt non rerum, sed orationis; ubi autem oratio non est, ibi neque verum et neque falsum» [ «Ибо истина и речь суть атрибуты речи, а не вещей. Там, где нет речи, нет ни истины, ни лжи.» — Гоббс Т. Сочинения. Т. 2, М., 1991, с. 25].

Поделиться с друзьями: