Философское мировоззрение Гёте
Шрифт:
Понять это можно, лишь не давая оцепеневшим понятиям сбить свбя с толку.
Подумаем: чем характерен так называемый дискурсивный рассудок (по Канту, наш рассудок)? Он мыслит в понятиях, т. е. выражает чувственно данный материал в формах. Рассудочные формы считает Кант необходимым априорным условием познания. Но познание ограничено пространством и временем (по Канту, также формами). И вот, пока мы довольствуемся механическими явлениями, дело как будто обстоит благополучно. Нет ничего в явлении, чего не могла бы покрыть форма понятия. Нам остается лишь чувственно глазеть и рассудочно укомплектовывать материал.
В современных науках по исследованию систем существует понятие параметра. Параметр есть то, что вторгается в замкнутую систему и нарушает весь ее ход. Его нельзя учесть при конструировании системы; ни что он есть, ни откуда он появится остается неизвестным до тех пор, покуда он не появится, но с появлением его систему придется перестроить либо упразднить. Таким параметром для формальной системы дискурсивного рассудка оказывается движение. Причем не просто движение, а два различных аспекта его. Кант признает лишь один аспект: «единственный вид движущих сил, который мы знаем, — говорит он, и добавляет в скобках: — (а именно через притяжение, давление, удар, стало быть, через движение, которое всегда предполагает протяженное тело)». То есть, именно механическое движение, неувядающей парадигмой которого останется столкновение бильярдных шаров. Механизм познания этого вида движения Бергсон остроумно сравнивал с кинематографом; рассудок фиксирует отдельные статические кадры и, искусственно прокручивая их, создает иллюзию естества. Я не буду останавливаться на всякого рода каверзных частностях этой иллюзии; скажу лишь, что такому виду движения вот уже более двух тысячелетий как был нанесен сокрушительный удар апориями Зенона, и если оно все еще продолжает «двигаться», то не иначе, как по инерции этого удара. Суть зеноновских парадоксов сводится к тому, что, исходя из фиксированного, невозможно логически прийти к движению. Отрезок пути не может быть пройден, так как для того, чтобы его пройти, надо сперва пройти половину его, а для того, чтобы пройти половину, надо пройти половину половины и так до бесконечности, до абсурдного фона, на котором замерла трагическая фигура Ахилла, в ожидании нового поэта, смогшего бы воспеть его гнев по поводу черепахи. Выходит, что движение оказывается в мире механики столь же бесправным (в смысле кантовского quid juris), как былинка или гусеница в мире органики.
Второй вид движения — становление органических существ. Чувственный опыт не может фиксировать его; чувственно мы воспринимаем растительный мир в органах растений, т. е. опять-таки в фиксированных формах; самое большее, чего здесь можно достигнуть, не выходит за рамки номенклатурной сортировки форм. Понятно, что дискурсивному рассудку дальше этого некуда мыслить; прикрепленный к чувственности, он не получает от нее никаких данных о становлении, и поэтому ему нечего синтезировать. Но поскольку становление все-таки есть, он допускает некоего рода созерцательный опыт в качестве не конститутивной силы, а регулятивной фикции, выводящей из затруднения мысль.
Этот созерцательный опыт становится у Гёте именно конститутивным. Как же следует его понимать? Предположим, я смотрю на растение. Физическому зрению моему явлена некая готовая форма, состоящая из множества также готовых (ставших) форм. Я понимаю при этом, что ни одна из этих внешне видимых форм не есть причина растения, и еще я понимаю, что формы эти не механически соположены, а органически сращены, т. е. глядя на них, я мыслю себе некую формообразующую силу, без которой все они были бы невозможны. Стало быть, для объяснения растительного организма я должен выйти за пределы сугубо чувственных восприятий, не дающих мне никакого опыта об указанной силе. Она закрыта моему чувственному созерцанию, и тем не менее, не видя ее физически, я знаю, что она есть. У меня, следовательно, есть понятие о ней и недостает лишь опыта. Если я приму кантианскую точку зрения, мне придется сделать из всего этого поспешный вывод о невозможности опыта и спасать понятие от пустой химеричности перенесением его в эвристически-регулятивную зону мышления. Но я не обязан верить Канту на слово, тем более поспешное, и предпочитаю самому убедиться в том, действительно ли невозможен опыт. Что я делаю для этого? Ставлю опыт (опыт предложен Рудольфом Штейнером). Если чувственное созерцание не дает мне опыта, может быть, следует поискать его иначе. Я кладу перед собою семя какого-нибудь растения и стараюсь сосредоточиться на нем. Прежде всего я отдаю себе отчет в том, что я вижу глазами. Я вижу крохотное семя, его форму и цвет. Я знаю в то же время, что суть видимого мною этим не исчерпывается, что в семени таится нечто гораздо более существенное, чем внешняя форма и цвет, но именно его-то я и не вижу. Тогда я прибегаю к помощи фантазии. Если посадить это семя в землю, говорю я себе, из него вырастет растение. Значит в семени скрыто таится то, чем станет оно в будущем и что теперь остается невидимым для моих глаз. Самое поразительное при этом то, что я создаю в фантазии растение, которое позднее станет действительностью силами земли и солнца.
Невидимое станет видимым. Но прежде чем стать видимым, оно уже существует реально как творческая сила в семени. И ее я мыслю, но мыслю не дискурсивно, ибо для дискурсивного понятия у меня отсутствует опыт чувств. С другой стороны, у меня нет никаких оснований считать свою мысль химеричной только потому, что она не опирается на чувственные восприятия. Сила, заключенная в семени, — объективная реальность, обладающая сверхчувственным характером, и я имею о ней не менее реальный и объективный опыт, чем в случае наблюдения уже проросшего цветка. Фантазия дала мне этот опыт, и, будучи полностью сообразным своему объекту, он должен также называться сверхчувственным. Очевидно, что мысль заимствует здесь свое содержание не извне, а из самой себя. Вовне, в чувственной сфере, собственно говоря, нет никакого содержания; мысль сама создает его себе и сама же синтезирует его. Но это и значит, что созерцание имманентно ей, ибо только созерцанием обеспечивается содержание опыта. Можно, поэтому, сказать, что мысль, в которой форма и содержание даны в нераздельным единстве, является созерцательной мыслью, или идеей в исконном смысле слова.
О фантазии как органе познания будет идти речь в следующей главе. Здесь же следует отметить: специфика метода Гёте такова, что к ней невозможно подойти со сколько-нибудь готовыми представлениями и понятиями. Кант строит все три здания своей критики именно на готовых данных, принимая их такими, как они есть; таков, по словам Канта, наш рассудок, таковы наши восприятия и т. д. Что в определенном ракурсе они именно таковы, не вызывает никакого сомнения. Сомнительно то, что они утверждаются в качестве таковых, без единого подозрения о том, что и эти силы могут быть развиты. Гёте, кажется мне, оттого и не оставил после себя системы мыслей, что был всецело занят школой мысли. Система закончена и замкнута; мысль, верная своему первородству, не может быть такой. Я выскажу это в сравнении. Прежде чем играть музыку, рука играет гаммы и этюды. Без длительной подготовки она не смеет притязать на концерт. Мысль нуждается в подготовке уж во всяком случае не меньше руки; концертная программа ее, скажем это со всей мягкостью, намного сложнее. Что же сказать о мысли, пребывающей в априорном самодовольстве и устраивающей такие концерты, после которых хоть лезь в бочку Диогена! Мало того, трансцендентально оправдывающей эти концерты: в мире, мол, нет никакой музыки; музыка, играемая другими, — шарлатанство и химера; музыка — это я.
Опыт мысли— вот что предлагает школа Гёте. Философу, который на самом пороге гётевской мысли выразил бы сомнение по поводу опытной мысли: «Я думаю, что мысль и опыт суть разные вещи», — Гёте ответил бы: «У нас не думают, а делают», — он ответил бы так не потому, что отвращал от мысли, а потому что призывал к деятельной мысли. Оборот «мысли расходятся с делом» для Гёте верх бессмыслицы. Если мысли расходятся с делом, значит это не мысли, а пустые слова. Как же отличить мысль от пустословия? Пустыми словами? Нет, умным деланием.
Описанный выше опыт с семенем — одна из предварительных стадий такого делания. «Дойдет до того, — говорит Гёте, — что механистический и атомистический способы представления в хороших головах совершенно изменятся и все феномены будут казаться динамичными и химическими, и так божественная жизнь природы все больше будет подтверждаться». Я возвращаюсь к параметру движения.
То, что при взгляде на растительный мир чувственно видится нами как форма, предстает в сверхчувственном опыте мысли как метаморфоз, превращение форм. Телесный глаз воспринимает формы еще до того, как они видоизменяются, и уже после того, как они видоизменились. Переход ускользает от восприятия. Аналоги этого перехода в нас самих символизируются мигами засыпания и пробуждения, т. е. переход из бодрствования в сон и обратно из сна в бодрствование протекает в нас так же бесчувственно, как и метаморфоз органических явлений. Эти явления отражаются в наших чувственных восприятиях дискретно и формально; можно сказать, что между всяким «еще нет» и «уже нет» чувство испытывает нечто вроде обморочного состояния; оно схватывает оба полюса «нет» и просыпает «да» самого перехода. В этом смысле восприятие форм следует считать негативным восприятием, позитивная проявка которого лежит в иной сфере. Негативны сами формы; их проявитель — формообразующая, или жизненная, сила перехода. Формальный метод, бессильный постичь переход, вынужден прибегать к метафизическим примышлениям либо вовсе отказываться от объяснения.
Объяснение в мысли, производящей собственное содержание. Если справедлив принцип, что подобное познается подобным, то подвижный объект должен познаваться подвижной мыслью. Между тем, форма мысли именно неподвижна; когда я фиксирую «еще нет» и «уже нет», я фиксирую, т. е. останавливаю как раз дискретные кадры процесса, который в существе своем целостен и непрерывен. «Произведения природы, — говорит Гёте, — можно узнавать, только схватывая их в становлении». Задача труднейшая, ибо «люди, — продолжает он, — обладают вообще только понятием рядоположности и совместности, но не чувством внедрения и взаимопроникания». Понять становление значит перейти из сферы форм в сферу метаморфоза, или движения, и сделать мысль столь же текучей и динамичной, как и ее объекты. Иными словами, превозмочь обмороки восприятия на пороге перехода и достичь непрерывности сознания. Гёте и здесь прибегает к парадоксу: в морфологии, т. е. учении о форме, считает он, мы, собственно, не можем говорить о форме, «а употребляя это слово, во всяком случае должны иметь при этом в виду только идею, понятие или нечто, лишь на мгновение схваченное в опыте», т. е., говоря о форме не в негативном, а позитивном смысле, следует иметь в виду не фиксированную формы, а именно переход от формы к форме. «Все образовавшееся сейчас же снова преобразуется, и мы сами, если хотим достигнуть хоть сколько-нибудь живого созерцания природы, должны, следуя ее примеру, сохранять такую же подвижность и пластичность».
Этот праксис переплавления мысли и чувств у Гёте лишь намечен в предварительных стадиях. Но даже в таком, намеченном, состоянии привел он к созданию органологии. Высшее, чего достиг здесь Гёте, кульминируется в его учении о типе. Мы вкратце рассмотрим это учение на примере гётевских исследований по ботанике.
«Ход моего ботанического образования, — вспоминал Гёте в старости, — до известной степени похож на историю самой ботаники, ибо я от самого заметного пришел к полезному, практически применимому, от потребности к познанию». Система Линнея, изучаемая им ежедневно, и ежедневный личный опыт наблюдения растительного мира медленно вызревали в нем антиномией. Богатство опыта не умещалось в тщательно усвоенной номенклатуре; ботаническая терминология, по его собственному признанию, оказывалась «бесплодной». «Мало-помалу мне становилось все яснее и яснее, что подобно тому, как растения можно подвести под одно понятие, так и созерцание может быть поднято на еще более высокую ступень». В падуанском ботаническом саду проблема заостряется до отчаяния: «Здесь среди этого разнообразия живее представляется мне мысль, что, может быть, все растительные формы можно вывести из одной… На этом пункте остановилась моя ботаническая философия, и как я выпутаюсь, я еще не знаю».
Тут, в сущности, идет речь о древнейшей философской проблеме единства в многообразии (Harmonia Plantarum, как называет это Гёте). Пример яркий и поучительный. Если бы Гёте довольствовался формально-априорным подходом, он бы вряд ли воскликнул: «Как я выпутаюсь, я еще не знаю!». Достаточно было бы произнести магический термин «трансцендентальное единство апперцепции», чтобы избавиться раз и навсегда от проблемы. «Спасительная голословность» распутала бы узел проблемы, но ценою отказа от учения об органическом. Гёте — «закоренелый реалист» — и здесь остается верен конкретному; видя многообразие, он и единое хочет увидеть воочию. «Перед лицом стольких новых и обновленных созданий снова ожила моя старая затея — не открою ли я среди массы растений перворастение. Ведь должно же оно быть. На основании чего иначе мог бы я узнать, что то или иное образование является растением, если бы все они не были созданы по одному общему образцу?» Здесь, прежде чем приступить к имманентному разбору вопроса, следовало бы прояснить одно недоразумение, поддерживаемое многими исследователями гётевской органологии. Ситуация рисуется в таком свете, будто Гёте реально искал перворастение в самой эмпирической природе. Этого мало понять, это надо представить себе во всей красочности картины: 37-летний муж, тайный легационный советник с окладом 1200 талеров в год, умнейший из людей тайком бежит в Италию, ни с кем не попрощавшись, чтобы искать на лугах… тип. Не хватает еще Россинанта и боя с ветряными мельницами, чтобы вконец оправдать «Итальянское путешествие» Гёте. Впрочем, обожающие его комментаторы смотрят на дело иначе; путая тип с первофеноменом и не к месту поминая гётевское словечко «Albernheit» (дурачество, юродство), сказанное по иному поводу (об этом — ниже), они находят довольно забавный выход из путаницы. Два примера, я думаю, будут вполне достаточны.