ФИЛОСОФСКОЕ ОРИЕНТИРОВАНИЕ В МИРЕ
Шрифт:
Правда, сам факт не есть без труда достающееся, как бы мертво лежащее перед нами нечто. Я могу очень долго смотреть и все же иметь в сознании лишь расплывающиеся содержания, не умея довести до сознания ни одного факта. Факт открывается для меня только во взаимосвязи артикулированного мышления в созерцании. Простое называние внешнего факта еще не становится элементом действительного ориентирования в мире. Ибо факты сами по себе не доставляют удовлетворения, если они не являются ни доводами в познании, ни шифрами бытия, но остаются немыми для нас. Это бессмысленные в своей изолированности факты, с которыми я ничего не могу сделать. Только факт, постигнутый во взаимосвязи познания, открывает некий мир; только факт, говорящий со мною как выражение подлинного бытия, приковывает меня в такой же мере, в какой я сознаю, что этот факт расширяет мое собственное существование. Однако же факты уже и как таковые заключают в себе некий элемент непреходящего: они есть, даже если они и не истолкованы, но только возможность истолкования делает их стоящими фиксации фактами. Они сами, в своей нескончаемости, обладают все же собственным бытием для себя. Я противостою им в своей позиции, желающей эмпирически знать существование как простое так-бытие, потому, что оно есть. Ибо все данные познания становятся в своей фактичности возможными отправными точками для скачка к трансцендированию, поскольку они предстают сознанию как существенные в некоторой пограничной ситуации. То, что действительность как действительность касается меня, - это почтение к действительному (Respekt vor dem Wirklichen) имеет основание единственно лишь в метафизической интенции, для которой все действительное, - и, возможно, только оно, - может быть шифрописью подлинного бытия. Есть любовь к бытию, направляющая движение познания действительности в природе и истории. Есть боязнь, отыскивающая границы действительного, аномальное, далекое, больное, потому что оно действительно и как такое должно быть знакомо нам.
Эта тяга к созерцательному удовлетворению от фактичности как таковой называется эмпиризмом. Однако чаще, чем эта открытая готовность видеть, осуществляющаяся в удивленном примечании все нового и нового, которое сопоставляют и сводят воедино с уже полученным прежде, встречается видение вещей по привнесенной схеме, сжатие мира в ничтожный агрегат знаков-примет полезных действительностей. Способность овладевать фактическим в преданности каждой отдельной действительности сопряжена с живым присутствием здравого сознания, но ей всегда угрожает опасность от наклонности интеллекта подводить факты под имеющиеся понятия.
Эмпиризм кажется чем-то самоочевидным, но он отнюдь не так легко доступен. Его распространенность обманчива. Ибо, как популярная установка, эмпиризм есть лишь догматический эмпиризм, не свобода взгляда, но застывание положительной науки, превращающейся в непонятый и подавляющий авторитет. Это суеверие фактичности не видит факты как полноту действительности. Оно есть бедный содержанием способ утверждающего изречения (gehaltarme Weise behauptenden Sagens), а не достижение сознания фактического; оно закрывает нам кругозор, не будучи открыто вещам. Знание о фактах лишь тогда бывает знанием, когда его получают на основе собственного созерцания истоков; знание хочет, чтобы знающий отвечал за него сам. Вместо этого догматический эмпиризм нарушает границы знания, замыкаясь в то же время от фактически доступного знанию. В пустой вере в техническое всемогущество он обыкновенно связывает себя с техническими целями. Вместо удовлетворения сознания в открытости его для полноты фактического, сознанию грозит опасность отчаяться найти смысл науки. От этого отчаяния, приходящего вслед за тупой созерцательностью, которая в порядке возмещения движет в себе лишенное опоры интеллектуальное знание понятий, возникают враждебные фактам и науке мечтания (Schw"armen) и готовность принять любое суеверие.
Поэтому всегда остается задача: вновь обрести то, что было утрачено в ходе популяризации эмпиризма, - синтез эмпирической науки с трансцендирующей ее философией, осуществляющийся не как умственная комбинация научных результатов, но как философия в науке;
д) Граница удовлетворения.
– Все виды удовлетворения от науки, представляющие собою промежуточные звенья между особенным знанием и метафизическим исполнением, остаются преходящими, поскольку они все могут замкнуться в самих себе, лишь утрачивая действительное, которое им приходится забыть. Тогда они на мгновение кажутся покоящимися в себе самих, но как только дает себя знать их относительность, они вновь оказываются перед вопросом о смысле науки, как вопросом о ценности истины.
Чем более выраженно в них достигает насущной действительности некоторое знание, тем решительнее они, как ступени, оказываются возможностями, которые могут быть трансцендированы.
4. Ценность истины.
– Вопрос о том, имеет ли истина ценность, или же знание в конечном счете оказывает разрушительное действие, - очень старый вопрос. Кто умножает познание, умножает скорбь; знание расслабляет деятельность; сознание повергает в страх и препятствует естественному ходу процесса жизни; овладение познанием есть грехопадение. Так или подобно этому говорили нередко. Здесь утверждают уже не бессмысленность науки, выдвигая просто положение: не стоит знать, - но само знание видится как некий рок. При этом имеют в виду убедительное знание, неотклонимо существующее как нечто чуждое мне; я должен признать его, потому что не могу уклониться от него; оно кажется одновременно и самой прочной, объективной опорой, и неустранимым, уничтожающим меня своей необходимостью бременем; в силу первого оно кажется заманчивым, в силу второго - подавляющим меня своей тяжестью.
Это сомнение в ценности всякого знания разворачивается и далее: во-первых, оно ставит под сомнение прочность знания и отрицает его возможность; затем, оно усматривает в знании основание безрадостности человеческого существования; и наконец оно утверждает, что знание разрушает то, что оно познает.
Первое обвинение гласит: знание обманывает, ибо ведь на самом деле мы ничего не знаем. Всякое знание сомнительно. А потому результатом желания знать бывает отчаяние, признающее, что мы ведь ничего знать не можем. Мы исследовали, чтобы знать достоверно. Но в конце исследования мы стоим перед пропастью, лишились наивного обладания своим бытием и не имеем достоверного знания. Желание знать, говорят тогда, ведет к тому, что характеризуют как скептицизм и нигилизм.
Это обвинение возникает из ложной предпосылки, а именно, из смешения понятий об истине: мы желаем иметь всю истину в форме объективного убедительного знания, и тогда мы в самом деле вынуждены отчаяться в знании, ибо никакое убедительное знание не бывает безусловным, но каждое знание вместе со своими предпосылками относится в каждом случае к чему-то конечному в мире. Однако с точки зрения экзистенциально обоснованных понятий об истине убедительное знание есть только путь. Если мы превращаем убедительное знание в цель, чтобы иметь в нем свою опору, если, тем более, мы желаем, чтобы это знание давало нам миросозерцание, то мы должны испытать отчаяние, ибо отчаяние это заключалось уже в ложных требованиях к убедительному знанию. Знание, как предполагают здесь, должно дать то, чего в нем не заключается, и в то же время мы уклоняемся от тех требований, которые оно предъявляет.
Второе обвинение, гласящее, что знание есть основание безрадостности и безнадежности жизни, видит в знании источник разрушения для естественной установки человека в его чувстве существования. Стремление все знать, которое считается обычно чертой достоинства человека, считается здесь высокомерием, губящим всякую радость жизни. Как человек порою может думать о постигающих его действительностях: «О, если бы я этого все-таки не знал», - так же здесь оценивают знание вообще. Только забывая, можно радоваться, жить можно только, если предаваться иллюзиям. Как индивиду нужна его частная ложь о жизни, так же, говорят в этом случае, духовные движения, в которых мы живем, нуждаются в своих иллюзиях. То, чтобы человек отставлял в сторону неудобные факты и все обременяющее его знание, и чтобы в случае опасности он крепко держался за некое мнимое знание, считают здесь условием жизни. Индивидам нужна ложь об их жизни, духовным движениям масс нужны их иллюзии.
Это обвинение справедливо, поскольку оно утверждает, что знание затрудняет жизнь (das Wissen das Leben schwer mache). Для отдельного человека определенное знание может стать невыносимо и может фактически погубить его. Но само это обвинение предполагает суеверие знания (Wissensaberglauben), для которого знание получает абсолютный характер, неподвижно наличествует как простой результат и, в принципе, распространяется на все. Однако убедительное знание всегда партикулярно и относительно. Не может быть, например, абсолютно достоверных прогнозов. Но если прогноз относится к событиям, зависящим в том числе и от человеческой деятельности, то само мышление и высказывание прогноза становится фактором, который, смотря по конкретной ситуации, может даже вызвать это событие или воспрепятствовать его наступлению. Кто имеет претензию, что желает знать то, что доступно знанию, тот может делать это, в действительности, лишь если он желает знания методически (mit Methode), со знанием источников возможных ошибок, и если он, при неизменно присутствующем факторе недостоверности, может сказать перед лицом грозящих прогнозов: «Водружу у могилы надежды стяг»26; пока, наконец, для обреченности на смерть не улетучивается всякое решение, оставляя окончательное бессилие, которое неизбежно не может уже оставаться в объективной надежде, но взрывает ее в экзистенциальном принятии-на-себя (im existentiellen Aufsichnehmen). И все-таки в еще сохраняющем жизненную силу существовании знание редко оказывается поставлено перед альтернативой: знать или не иметь возможности знать; скорее, имеющее значение для существования знание обыкновенно бывает лишь более или менее вероятным знанием. Само знание всегда находится в движении, и вместо того чтобы застывать в покое, остается в вечном вопрошании к самому себе. И в этой своей критической форме знание тоже затрудняет жизнь, делает ее в крайних случаях даже невыносимо трудной. И уже экзистенция решает, чего она хочет: сохранить ли покой в отсутствие знания или рискнуть на самые крайние пограничные ситуации. Этого ни от кого нельзя требовать, никому нельзя и запретить этого. Но знание может не только разрушать, оно так же точно может привести экзистенцию к ее собственной глубине, приводя ее к ее истинной трансценденции.
Ибо настоящий порок этого обвинения заключается в том, что оно выдвигает против знания, как знания, утверждение, которое, как таковое, отнюдь не является убедительным знанием. Это утверждение имеет абсолютизирующую форму, утверждающую в общем и в целом то, что может быть значимо в единичном случае и в распространении на все случаи имело бы только относительную значимость.
И наконец, то, что знание будто бы разрушает, - счастье непосредственного существования, - само столь многозначно и сомнительно, что это обвинение, чтобы оно могло устоять как познание, должно было бы знать, что же именно оно желает защитить под именем этого счастья. Скорее, после того как мы решимся испытать тяготы знания, начинается такое бытие, которое в смысле действительно бывшего мы только по ошибке можем помыслить как утраченное.
Третье обвинение гласит: анализ (das Analysieren) жизни и переживания, мотивов и целей уничтожает само анализируемое.
В конце концов верно, прежде всего, что жизнь есть «не что иное, как» - и далее, кому как больше нравится: воля к власти, половое влечение, жажда существования и т.д. А потому требуют сохранения здоровых инстинктов, желают прекратить анализ, особенно психологический и социологический анализ. Рефлексия, говорят тогда, превращает все, к чему прикасается, в нечто такое, ради чего не стоит стараться. Она подрывает основы подлинного самосознания, обнаруживая за каждым сознанием нечто иное и никогда не достигая сути вещей.