Флорентийский дневник
Шрифт:
Сколько несправедливостей на совести у Вазари, отца всяческой критики искусства! Но насколько же он с его наивным одобрением выше кривлянья порченых потомков! [20]
Критики подобны суфлерам на школьных скамьях: когда соседка-публика с тупой доверчивостью повторяет их беззаботно-лживые нашептыванья, они посмеиваются себе в бороду.
Можно представить себе, как судили бы о Микеланджело в какой-нибудь газете — не важно, хваля или хуля его: в фарисейски-изощренных выражениях, залоснившихся от длительного употребления. Я думаю, он хорошенько отделал бы такого критика, как испорченный блок мрамора.
20
С. 49. …кривлянья порченых потомков! — Сам Рильке в течение нескольких лет не раз выступал в периодике в качестве критика — литературного и художественного. Брался он только за понравившиеся ему произведения, поэтому его отзывы неизменно бывали благожелательны, иногда даже восторженны. Он, между прочим, был одним из первых рецензентов первых книг Германа Гессе и Томаса Манна.
Мюрат, этот, без сомнения, большой герой, сказал своему судье: «Кто собирается судить меня? Как маршала Франции меня могут судить только маршалы, как короля — только короли!»
Даже потомки не имели бы права судить, если бы у них не было одного преимущества: возможности глядеть на прошлое без ненависти и зависти. Но и такое суждение достаточно однобоко; ведь современность — плод предшествующих эпох, впитавший в себя их соки. Любить и хранить то наследие предков, что живет в ней, ибо только оно в ней деятельно и плодоносно, — этим ей и следует довольствоваться.
Вообще, несправедливо то суждение о творении искусства, которое рассчитано на то, что к нему присоединятся другие. Оно может довести до вопросов вроде: Рафаэль или Микеланджело, Гёте или Шиллер, Зудерман или NN, и добрые немцы всегда увлекались такими салонными играми.
Когда-нибудь, может быть, станет ясно, что подобные вопросы — свидетельство огромной незрелости. Разве непременно нужно выносить приговор? Наивное наслаждение возможно всего скорее при восприятии музыки: кое-кому музыка приятно щекочет нервы — и человек принимается покачивать ей в такт носком ноги, приходя в чертовски хорошее расположение духа. Но вот перед картиной ему страшно: надо скорей что-нибудь придумать — лучше всего из области техники: «широкий мазок» или «тщательная проработка»; а еще ему страшно, не повредит ли он себе своим суждением в глазах своего спутника. Самые прославленные полотна в галереях буквально увешаны такими суждениями, словно мадонны-заступницы — серебряными сердечками: «За чудесное разрешение от потуг на высказывание».
Ну разумеется — ведь со временем картины и сами начинают озорничать: благороднейшие Тицианы и Тинторетто ведут себя совершенно как люди с галёрки, словно самые нахальные из портретов Рубенса.
Путь к истинной оценке произведений искусства — это путь одиночества. Запереться в своей комнате с книгой, с картиной, с песней на два-три дня, изучить их повадки, проследить их странности, довериться им и заслужить их доверие, делить с ними какое-нибудь переживание: горе, сновидение, тоску.
Так мне стал дорог мой Грассе, что чуткими глазами глядел на дома знати в Цветочной улице, так я еще до Тебя полюбил Твою «Руфь». [21]
Но таких произведений может быть совсем немного. Они — словно портреты дорогих людей, смутно тоскующих где-то в страшной дали по чему-то, что и есть — мы сами. Нам никогда не встретиться, но они всегда оставляют по себе сильную, щемящую душу тоску.
Разобраться в книге или картине сможет лишь тот, кто ими владеет. Картины, осмотренные при случае в галереях, только сбивают с толку. Вместе с ними — даже если они помещаются в отдельной зале — в нашей памяти остаются впечатления от этой незнакомой залы, какой-нибудь жест служителя или, скажем, запах, с тех пор непрошено и навязчиво сопровождающий нас. Все то, что при определенных обстоятельствах может воздействовать как посторонний довесок к настроению, чудовищно искажает его своей ужасной бесстильностью и произвольной случайностью. Это похоже на визит в гостиничный номер к какой-нибудь заезжей знаменитости. На памяти у меня много таких визитов: то впечатление от блистательной личности хозяина назойливо совмещается с видом полинявших тапочек или тумбочки для ночной посуды — ее дверца то и дело распахивается с резким карканьем, то неизбежно сопровождается представлением о немилосердно опустошенном подносе с остатками завтрака и перекинувшемся через него, подобно мосту, пристежном воротничке от рубашки.
21
С. 51. «Руфь» — повесть Лу Андреас-Саломе.
Совершенно так же обстоит дело и с книгами. Пообвыкшийся у меня том со всей откровенностью расскажет, что у него на душе. Чем чаще я его открываю, тем больше мне хочется рассказать однажды что-нибудь и ему — пусть он играет роль слушателя. Дружественная мне книга легко соглашается на этот веселый обмен — и, бывает, складываются презабавные положения. Проходит время, и в такой книге оказывается в десять раз больше, чем было напечатано: к тексту при каждом следующем чтении неизменно присоединяются мои собственные воспоминания и мысли. Теперь это уже не то, что было написано по-немецки кем-то и когда-то: это мой исконный, лишь мною используемый диалект. Но вот другое издание той же самой книги для меня — словно человек, которого я видел где-то в поездке: я уж и не упомню, прошел ли он просто мимо или со мною заговорил.
К книгам одолженным люди всегда относятся с некоторой формальной учтивостью. Книгу, которую я одолжил у какой-нибудь девушки, я никогда не стану читать в постели или неодетым, а том из крупного собрания коллеги не поставлю на полку, вмещающую мою скудную библиотеку, а уделю ему почетное место на рабочем столе. А уж если б у меня был начальник (я ощущал бы его как нависший надо мною потолок), я пользовался бы заимствованными у него книгами не иначе, как со шляпой в руке; короче говоря, с такими книгами не установишь доверительных отношений — с ними всегда будешь только на «вы».
Но что за прелесть этот томик Лоренцо де Медичи, читанный мною в Поджо-а-Кайано, во флорентийских церквах и на морском берегу, а поздними вечерами — в светлом сумраке пиниевой рощи! — Я всегда раскрывал его просто наугад, как придется. Как с поля входишь в лес — не важно где. И повсюду он был мне родным.
Так и надо читать все книги стихов. По краешку, ненадолго в лес, а потом снова на летнее солнышко. И тогда все сохранит свой изначальный смысл: прохладу, благоухание, блеск.
Во Флоренции нет лесов (разве что там и сям по-городскому жалкое деревцо), зато церкви там — словно леса. Скажем, в Сантиссима Аннунциата или в Санто Спирито я мог сидеть и читать часами, а то и дольше. В Санта Мариа Новелла, да к тому же на старых, удобных скамьях для каноников под фресками Гирландайо я сиживал еще дольше, но не читая. Эти фрески показались мне самой чудесной работой Гирландайо, иллюстрациями к новеллам в полном смысле слова. Немногословными изображениями жизни Марии. Справа внизу — известная фреска, тема которой — Рождество Марии. Родильный покой благородной флорентийской дамы, подобный тому, что изображен Андреа дель Сарто в портике Сантиссима Аннунциата, рассказанный обстоятельно и терпеливо, как это делают старики, которым больше всего на свете хочется начать все сначала. Рассказ, правда, несколько болтлив — благодаря множеству праздных женщин, довольно равнодушно заглядывающих в апсиду, и желанию художника польстить как можно большему числу флорентийских красавиц, увековечив их. Тогда, думаю, уже ощущали, что перед этим повествовательным зудом, пересказыванием древних и давно известных историй, встают значительные препоны, и, скорее всего, уже чувствовали, насколько, вообще говоря, нехудожественно задание всегда изображать действие, а не ситуацию, событие, а не возможность его наступления. Пытались хоть как-то не остаться внакладе в области портрета как почетной, благородной задачи, преувеличенно подчеркивая его значение наряду с архитектурой и недавно сделанными находками из сферы линейной перспективы, словно желая оправдаться перед лицом иной эпохи. И было в этом что-то от повадки слуги, пожимающего плечами за спиной хозяина: «Не хочешь — как хочешь! Мне-то что!»
С каким отважным плутовством и веселым, сознательным упрямством несравненный Беноццо Гоццоли заражался подобными «задачами», делая их плодотворными для подлинно художественного мышления! Фрески в капелле дворца Медичи-Рикарди (на углу Виа (Ларга) Кавур [22] ), столь блистательные в смысле колорита и композиции, являют собою подлинные гимны жизни. Шествие волхвов с Востока превращается в охотничью сцену, изображающую княжеский двор и приглашенных [23] , и, хотя целая толпа тонко прорисованных портретов накладывает на картину свою печать, оно все равно сохраняет чистый и восхитительный вкус искусства. Как раз в то время восточные князья со своими свитами прибыли на феррарский церковный собор [24] , но, поскольку тяжкие труды не увенчались успехом, предпочли веселиться на праздниках у Медичи. И как же, кстати, великолепно этой эпохе удавались праздники! Глядишь на этих людей — и видишь, насколько естественно они чувствовали себя в окружении роскоши и радости, насколько лишены были изнеженной самовлюбленности, без обиняков нося одежду и украшения как символ той яркой красоты, которую они все больше и все отважней открывали в себе. Козимо Старший — воплощенное патриархальное достоинство и гражданская доблесть, неуемный приобретатель, основатель и pater patriae [25] до кончиков ногтей. Человек, не нуждавшийся ни в каком титуле, ибо отрабатывал все свои должности, а в официальном сане видел лишь путы и бремя. Он не соблазняется троном, хотя может получить его в любое время. Он знает: троны рушатся. А славу свою воздвигает на более надежных ступенях, оставаясь на высшей из них; это и есть его цель — ведь и отсюда, как и с герцогского трона, он может все обозреть и все довести до предела собственных стремлений и общего блага. О нем известно, что он запретил сооружать себе княжескую усыпальницу, желая упокоиться в Сан Лоренцо, как обычный гражданин — просто, непритязательно и бедно; ибо лишь тот, кто заслуживает себе славу, каждый день трудясь, имеет на нее право; человеку же праздному больше подобает скромность — ему нечего ждать от жизни.
22
С. 55. …Bua (Ларга) Кавур… — Виа Лapra (Широкая улица) — старинное, еще ренессансное название нынешней улицы Кавур.
23
…княжеский двор и приглашенных… — а именно Пьеро Медичи, заказчика фрески, и его отца Козимо Старшего.
24
…на феррарский церковный собор… — фреска создана в 1459 г., а собор (его чаще называют Флорентийским, иногда — Ферраро-флорентийским, потому что он начался в Ферраре, а закончился во Флоренции; на нем была предпринята попытка создать унию западной и восточной церквей: уния была принята, но не соблюдалась ни той, ни другой сторонами) состоялся в 1439 г. На фреске изображены как реальные участники собора, так и те, кого там не было, например Лоренцо Великолепный, родившийся лишь на добрый десяток лет позже. Под князьями имеются в виду главным образом князья церкви.
25
С. 56. …pater patriae… — отец отечества, титул римских кесарей и Цицерона как консула (присвоен ему сенатом за борьбу с Катилиной). Козимо Старший, основатель династии Медичи, официально числился рядовым гражданином Флоренции, управляя ею de facto. Титула он удостоился лишь посмертно — таковой был помещен на его надгробии по постановлению правительства (но не по-латыни, а по-итальянски, Padre della patria).
Но как отличается от него на этой же картине его внук, молодой и болезненный Лоренцо! Он придет к величию, уже стоя на вершинах власти [26] . Красота для него — не то, чего добиваются с усилием; ведь если бы дело обстояло так, то не надо было бы и бояться ее потерять. А страх, каким бы он ни был, это для него нечто оскорбительное. Красота, с его точки зрения, есть врожденное достояние и основное право князя. Сам он с лица некрасив, ведь иначе он, вероятно, страшился бы потерять ее, ибо ярость, болезнь, страданье могут похитить красоту. С детских лет он прятал ее глубоко в себе, и вот ее корни переплелись вокруг его благороднейшего ядра, а из него она наливается силой и расцветает в его жестах, словах и поступках. Но если б он вдруг решил заглянуть ей в лицо, то как же доверчиво и мечтательно улыбнулась бы она ему из его собственной крови устами прекрасного Джулиано, его младшего брата; и она часто сияет для него из этой юношески чистой фигуры, она с ним рядом — увы, на краткий срок. В Санта Мариа дель Фьоре кинжал убийцы, от которого сам он ускользает, не теряя присутствия духа, обрывает жизнь светозарного Джулиано [27] . В разгар его весны со всей ее детски-щедрой, безмятежною красой, не дождавшейся ни разочарований, ни боли, сразило его подлое и продажное оружие ничем не заслуженной вражды, вся слепая ярость которой обрушилась на ничего не подозревающего юношу — а ведь останься он в живых, ему, быть может, довелось бы забыть себя и свою тоску и в свое время утомленным, без улыбки встретить смерть как благодать, как ласковое провидение. Он, верно, сохранится в моей памяти как самый милый для меня символ жизни этой лучившейся жизнью эпохи, потому что он — самый цельный, изысканный и небывалый из всех. Ни тени нет ни за ним, ни в нем. Его деяния не записаны ни в какую историю, его победы не увенчаны никаким царством. Но все равно — любая его улыбка была, я думаю, настоящим княжеским даром для того, кто мог принять этот дар достойно. Все его детство дышит шумным праздником; и, верно, каждый день для его юной отваги был словно неизведанная земля, в радостном сиянии присягавшая ему на верность, а каждая ночь с ее мягкой, из синего шелка сотканной нежностью, могла раскинуться над ним сводами сказочного замка. И на пороге возмужания он вдруг ощущает, как в его душе наливаются жизнью все эти тихие, одинокие чувства, как ощущение весны становится песней в его пробужденности. И эти песни, свои первые освобождения, он несет, не ведая более высокой цели, в одну из самых темных улочек Флоренции, к бедной своей возлюбленной [28] , строя в ее сердце церковь… Никто никогда не слышал тех песен, кроме этой его тайной любви. Они канули, как он сам, и его сын, одиноко рожденный ему возлюбленной спустя несколько недель после его гибели, никогда не слышал их из уст матери, ибо она отдала ему свою жизнь. Джулиано был возлюбленным Весны [29] , и ему пришлось умереть, когда Лето только собиралось вступить в свои права. Его летнее призвание на этом и оборвалось.
26
…стоя на вершинах власти. — Лоренцо Медичи пришел к власти после смерти своего отца, Пьеро, в конце 1469 г.
Ему было тогда около 20 лет. Поначалу его власть носила тот же характер, что и у деда, но с 1481 г. она была оформлена законодательно: личность Лоренцо объявляется неприкосновенной. Этот статус его власть сохранила до самой смерти правителя (1492). Герцогский титул Медичи получили лишь в XVI в. и правили самодержавно до 1737 г.
27
С. 57. …обрывает жизнь светозарного Джулиано. — Это произошло 27 апреля 1478 г. (заговор Пацци). Лоренцо при этом был ранен. Известный портрет Дж. Медичи принадлежит кисти Боттичелли. Джулиано в момент смерти был, однако, не так молод: он достиг 24—25-летнего возраста, будучи младше знаменитого брата лишь на четыре года.
28
С. 58. …к бедной своей возлюбленной… — это определенно не прославленная Симонетта Веспуччи, умершая от чахотки в 1476 г., за два года до гибели Джулиано (любовь Джулиано и Симонетты пользовалась повышенным вниманием современников; в частности, обоих, как принято считать, хотя это и не доказано, не раз изображал Боттичелли). Но у Джулиано действительно был незаконный сын, тоже Джулиано, впоследствии ставший римским папой под именем Климент VII (на престоле 1523–1534).
29
…был возлюбленным Весны… — возможно, Рильке соединяет образ этой тайной возлюбленной с Симонеттой (ср. имена героя и героини рассказа «Дальние виды»), изображенной, вероятно, на картине Боттичелли «Весна» в образе Венеры. Вообще, тема весны (но не ее понимание), может быть, навеяна поэзией Данте Габриэля Россетти, кумиром которого и был как раз Боттичелли.