Франц Кафка
Шрифт:
И был Поллак. Кафка испытывает к нему самые горячие чувства, впрочем излишние, поскольку персонаж этот не лишен был бесхарактерности. «Он мне показался, — пишет Кафка, — человеком, самым достойным доверия, самым разумным, самым кротким, с почти чрезмерно отеческими манерами». Положение женатого человека тотчас же наделяет его в глазах Кафки достоинством, которое внушает уважение. Кафка задается вопросом: в случае, если бы он захотел увидеть Милену, мог ли бы он встретиться с ней в присутствии ее мужа? Милена, обладающая пылким характером и особенно раздражительная в этом вопросе, полагает, что Кафка вопреки ей встал на защиту Поллака. В переписке это явилось причиной временной размолвки. Кафка потрясен этим недоразумением: «В каком моем предложении вычитала ты эту безумную мысль? Да и как я могу тут судить, когда во всяком реальном деле — коснись дело супружества, работы, жертвенности, мужества, чистоты, свободы, самостоятельности, правдивости — стою настолько ниже вас обоих, что даже и говорить об этом мне претит?» На шахматной доске мира он даже не пешка: в лучшем случае, если такая штука существует, слуга пешки.
Очень скоро в самом деле встает вопрос о встрече между Миленой и Францем: идея исходит от Милены, которая с конца мая предлагает ему сделать крюк в Вену после Мерано. Следует полагать, что, предлагая это, она не знала, насколько серьезна болезнь, от которой страдал Кафка: для больного, как он, такое путешествие было тяжелым испытанием. Вот почему он долго колеблется: прежде всего потому, что боится усталости, но особенно потому, что боится предстать перед Миленой в таком состоянии изнеможения и беспомощности, что все иллюзии разом рассеются и она перестанет глядеть на него.
Он долго сомневается и спорит с самим собой, но в конечном счете решается, возможно, главным образом, чтобы быть уверенным, что избежит поездки в Карлсбад и ждущего его там испытания. Кафка и Милена проводят вместе четыре дня в Вене, с 29 июня по 4 июля 1920 года. Когда Милена вспомнит позднее об этих четырех днях в письме к Максу Броду, она опишет их как безоблачное счастье: Кафка кашлял чуть-чуть, он без труда преодолевал склоны Венского леса, где они прогуливались бок о бок. Воспоминания Кафки более нюансированы: он следовал за Миленой, но не без труда, и он различал все четыре дня: «Первый, — говорил он, — состоял из неуверенности, второй — из слишком большой уверенности, третий — из угрызений, четвертый был прекрасным днем». Поскольку он прибыл со своим привычным страхом, ему, следовательно, надо было его сперва одолеть. Но вскоре в его сознании воспоминания тоже упрощаются: венские дни стали восхитительными. Он никогда не знал лучшего момента, чем тот, который пережил, лежа в траве рядом с Миленой, прислонясь головой к ее обнаженному плечу.
Четыре венских дня начинают вторую фазу в отношениях Кафки и Милены. Он возвратился в Прагу и возобновил работу в Агентстве. Поскольку дядя Альфред Лёви из Мадрида приехал в гости, Кафку временно поселили в квартире Элли, находившейся в то время на каникулах. Ему нравится одиночество в этом большом жилище, особенно он наслаждается тем, что избавился на время от тирании семейной любви. Свободный и одинокий в Праге, с любимой женщиной на далеком горизонте, — это ситуация, доселе ему неизвестная, но всю ее цену он теперь осознает. Кафка может теперь пользоваться словом, которое до сих пор никогда не мыслил писать: он говорит о счастье. «Если можно умереть от счастья, это то, что со мной скоро случится, и если кто-то, кому суждено умереть, может остаться жить благодаря счастью, — значит, я останусь жить». И в другом письме от 29 июля: «Это, может быть, не самая лучшая ситуация, возможно, я смогу вынести еще больше счастья, еще больше уверенности, еще больше полноты /…/, но если я беру среднее, я чувствую себя так хорошо, и радостно, и свободно, вовсе этого не заслужив, я себя чувствую в такой мере хорошо, что боюсь этого, и, если нынешние условия продлятся еще немного без особых потрясений и я буду получать каждый день словечко от тебя и буду знать, что ты не слишком измучена, этого безусловно будет достаточно, чтобы сделать меня почти здоровым». И в следующий раз он вновь говорит о счастье, вводя в свои размышления недомолвку, которая заставляет насторожиться: «В твоих последних письмах есть две-три ремарки, которые сделали меня счастливым, должен сказать, отчаянно счастливым, поскольку все, что ты говоришь, тотчас же убеждает разум, сердце, тело, но существует также более глубокое убеждение — не знаю, где оно пребывает, — которое, похоже, никто не может убить».
Многократно он затрагивает этот «короткий момент телесной близости», пережитый им с Миленой, освободивший его, говорит он, от грязи, в которой он всегда жил. Эта грязь повсеместна, он угадывает ее присутствие во всем городе. Он вспоминает с ужасом «этот гвалт, этот содом с кровосмесительным разгулом давно уже неуправляемых, разнузданных мыслей, желаний и тел, когда во всех закоулках, между всеми кроватями и шкафами плодятся недозволенные связи, несообразные вещи, незаконные дети». Отвращение к плоти, всегда скрытое, может теперь, когда встреча с Миленой частично избавила его от привычных страхов, найти свободное выражение. Он рассказывает, что в Меране он еще замышлял покорить горничную этого отеля. Теперь с этим покончено. «Все было лишь грязью, лишь жалкой мерзостью, лишь спуском в ад, и я сейчас перед тобой, словно ребенок, который сделал что-то очень плохое и, стоя перед своей матерью, плачет и клянется, что никогда больше этого не сделает». Отныне он слегка дышит воздухом, которым дышали в раю перед грехопадением, так что touha, тоска, томление исчезает; остается лишь — последнее свидетельство падения — немного страха, частица ужаса. У любви есть дневной и ночной лики. Он только что испытал ее солнечную сторону. С другой стороны, есть «эти полчаса в постели», о которых Милена упомянула однажды с пренебрежением как о сугубо мужской заботе. «Здесь целый мир — мой, я им владею, и неужели теперь я должен вдруг перепрыгнуть в ночь, чтобы и ею еще раз овладеть? Здесь я владею миром — и вдруг должен перенестись туда, там его оставить — в угоду чародейству, ловкому фокусу, камню мудрецов, алхимии, колдовскому кольцу /…/. Жаждать посредством колдовства ухватить за одну ночь — в спешке, натужно дыша, беспомощно, одержимо — посредством колдовства ухватить то, что каждый день дарит раскрытым глазам!» Чувство в нем очищено до такой степени, до такой степени отмыто от всякой грязи, что он может достаточно легко вообразить супружество втроем, с Миленой и Поллаком. Он не испытывает ни малейшей ревности к мужу, которого Милена, что бы она ни говорила, продолжает любить. «Я не являюсь его другом, я не предал ни одного друга, но он не просто знакомый, я к нему очень привязан во многих отношениях больше, чем к другу. И ты его тем более не предала, поскольку ты его любишь /…/. Так что наше дело не является чем-то, что надо хранить в секрете, это не только источник мучений, страха, страданий, забот/…/, это ситуация общеизвестная, абсолютно ясная ситуация втроем».
Таким образом, невинность обретена, внутренние мучения, преследовавшие его, рассеяны, Кафка на какой-то момент примиряется с самим собой. Ему даже удается понять, что сама его слабость парадоксально является его подлинной силой. Милена ему об этом говорит, и он ей верит. Его страдание и одновременно его талант являются следствием того, что он называет отсутствием музыкального смысла, то есть его неспособности уловить гармонию, его потребности жить в диссонансе. На короткое мгновение он принимает этот закон, являющийся законом его натуры.
В первое время Кафка ошибался относительно чувств, которые Милена испытывала к своему мужу. Он думал, что она менее привязана к нему, чем это было на самом деле, и он ей предлагал либо приехать к нему в Прагу — у него нашлось бы достаточно денег, чтобы жить вместе, — либо по меньшей мере покинуть Вену на то время, пока восстановится ее здоровье. Затем он открыл, что Милена не расположена расставаться с Поллаком, и принял эти новые условия. Тем временем Милена должна отправиться на какое-то время на лечение в деревню, и она желает до отъезда встретиться с Кафкой по меньшей мере еще раз. По сему поводу начинаются бесконечные дискуссии о месте и времени встречи. Перед Миленой, которая должна ускользнуть из-под бдительного внимания Поллака, и перед Кафкой, который отказывается лгать, чтобы получить отпуск у своей администрации, встают немалые трудности. В конце концов они решают увидеться на границе, в Гмюнде, где вокзал находится в Чехословакии, а город — на австрийской территории. Милена и Кафка встречаются там в субботу 14-го и в воскресенье 15 августа.
И внезапно все меняется, Милена покидает Вену. Она отправляется, кстати, вместе с мужем, поправлять здоровье на берега Вольфгангзее, в Сен-Гильген, что в Зальцкаммергуте. Переписка замедляется. Они все реже обмениваются письмами. Но беда в другом — она в самом Кафке. Едва возвратившись в Прагу, он пытается в бесконечном письме объясниться, но ему это не удается: он снова заперт в некоммуникабельности. Он обут, говорит Кафка, в свинцовые сапоги, которые увлекают его в глубь воды. Над ним довлеет ощущение позора и стыда: «Я грязен, Милена, — пишет он, — грязен до самой глубины моего естества». У него на устах лишь слово «Чистота», но это ничего не доказывает: никто не поет более непорочной песни, чем те, которые находятся в самой глубине ада.
Счастье длилось шесть недель, шесть недель, которые отделяют Гмюнд от Вены. Что произошло? Несомненно, самый вульгарный, самый банальный и, впрочем, наиболее ожидаемый эпизод: Кафка уже до встречи писал, что страшится «гмюндской ночи». Судя по всему, этой ночью появились старые демоны, или, скорее, они никогда и не исчезали и снова продемонстрировали свое присутствие. С этого момента стыд, страх, чувство беспомощности вновь овладевают им. Он был, пишет Кафка, лесным зверем, спрятавшимся в глубине грязной берлоги (грязной, добавляет он, только из-за моего присутствия, разумеется). И затем он встречает Милену: «Я подошел, приблизился вплотную к тебе, а ты была так добра, я спрятал свое лицо в твоих ладонях и был так счастлив, так горд, так свободен, так могуч». Но «долго продолжаться» это не могло: он занял место, которое было предназначено не ему, он по-прежнему оставался тем же лесным животным, обреченным на одиночество. Он — словно судно, потерявшее рулевое управление и отданное на волю волн. Кафка посылает Милене один из тех саркастических рисунков, которые рисует время от времени для забавы: на нем он изображен распростертым в машине для пыток, придуманной им по случаю. Разумеется, его любовь остается прежней: у Милены в Праге всегда есть сердце, хозяйкой которого она является. Но это грустная драгоценность, способная как раз омрачить небо в полнолуние. Не боится ли Милена обитателя тьмы? Эти скорбные письма входят в число самых прекрасных из когда-либо написанных любовных писем: читающее их ныне поколение находит в них утонченное литературное удовольствие. Но это удовольствие не должно отодвинуть в тень породившую их скорбь, которая после нескольких недель надежд или иллюзий отбрасывает Кафку в его семейный ад. Мимолетное счастье лишь углубило его страх, и, конечно, Кафка хорошо знает, что этот страх есть самое ценное в нем: обратила бы Милена взгляд на него, если бы тотчас же не уловила его? Кафка теперь пишет ей: «Я не знаю, в самом ли деле это еще любовь, когда я говорю, что ты самое дорогое из того, что я имею: любовь, ты нож, которым я причиняю себе боль».
Этого страдания хватило бы, чтобы поглотить все мгновения, но он к тому же еще возбужден, раздражен многочисленными мелкими конфликтами. Милена, не особенно заботясь об усталости тяжелобольного, использует Кафку для разного рода поручений, с которыми он не всегда справляется наилучшим образом. Несколько раз речь всего-навсего идет о том, чтобы купить трико; в другой раз — чтобы отыскать на кладбище могилу умершего юным брата, которого ее родители, как ей кажется, всегда предпочитали ей. Она просит его также нанести визит ее подругам: Сташе, к которой она испытывает откровенную, с трудом скрываемую антипатию; Ярмиле, которую он застает в разгар драмы: ее муж, Йозеф Райнер, только что покончил с собой, заподозрив свою жену в любовной связи с Вилли Хаасом, тем самым, который тридцать с лишним лет спустя станет первым издателем «Писем Милене». На долю Кафки выпадают и другие, более деликатные поручения. Например, такое: Милене, чтобы отправиться в горы, как она планировала, нужны деньги, она могла их получить только от своего отца, ужасного доктора Есенского, который, чтобы разлучить ее с Поллаком, требовал прежде всего ее возвращения под отеческий кров. Он, кроме того, знал, что она очень расточительна, и колебался предоставлять ей субсидии. Милена, следовательно, возобновила отношения с отцом — она впервые после трех лет только что получила от него письмо. Нужно было продолжать переговоры, и она посылает Кафку на встречу не с самим доктором Есенским, но с его секретаршей и подругой, некоей Властой. Кафка не слишком хорошо справляется с этой дипломатической миссией, и Милена телеграммой шлет ему резкие упреки. Он принимает их с покорностью, обвиняя себя в неловкости и даже в достойном порицания безразличии.
Такова была повседневность в течение недель, следовавших за гмюндской встречей. Но скоро сами письма становятся источником душевных страданий. Кафка ожидает их с нетерпением, но, когда они приходят, он не решается их вскрывать: каждое из них вызывает в нем чувство своей собственной нечистоты. И что отвечать? Кафка старается говорить лишь правду, но это нелегко: «В любое время я ищу лишь возможность сообщить несообщаемое, объяснить необъяснимое, рассказать нечто, что есть в мозгу моих костей и что может быть пережито только лишь в мозгу моих костей. Может быть, это в сущности не что иное как страх, о котором я тебе говорил так часто, страх, который как бы распространился на каждую вещь». Он добавляет, что этот страх может быть также — кто знает? — ожиданием и жаждой другой реальности и, возможно, страх является лишь ее преамбулой. Как бы там ни было, эти письма приносят отныне лишь страдания. Кафка, слишком слабый, слишком израненный, слишком обеспокоенный самим собой, умоляет Милену хранить молчание. Последние из этих любовных писем посланы в конце 1920 года. Что делать перед невзгодой, подобной этой? Как писал однажды Кафка по-чешски: «Я разбился о самого себя». В одном из размышлений серии «Он», написанном несколькими месяцами раньше, уже говорилось: «Его собственная лобная кость преграждает ему путь, он в кровь расшибает себе лоб о собственный лоб». Что могла бы подевать Милена?