Французское завещание
Шрифт:
Эта жизнь, действительно очень советская, жизнь, в которой я всегда существовал где-то на обочине, вскружила мне голову. Растворение в ее добродушной коллективной рутине вдруг представилось сияющим выходом. Жить как все! Водить танк, потом, демобилизовавшись, лить сталь в цеху какого-нибудь из огромных приволжских заводов, по субботам ходить на стадион смотреть футбол. Но главное – знать, что эта череда спокойных и предсказуемых дней венчается великим мессианским замыслом – коммунизмом, который в один прекрасный день сделает нас всех навечно счастливыми, кристально сознательными, безукоризненно равными…
Тут, чуть не задевая за вершины деревьев, над нами появились истребители. Летя звеньями по трое, они обрушили нам на головы взорванное небо. Они прокатывались волна за волной, вспарывая воздух, рассекая мне мозг своими децибелами.
Позже, в вечерней тишине, я долго сидел, глядя на пустынную равнину с темнеющими там и сям полосами содранного дерна. Я говорил себе, что был когда-то мальчик, который выдумал сказочный город, вырастающий над этим туманным горизонтом… Этого мальчика больше нет. Я выздоровел.
С этого памятного апрельского дня школьный мини-социум меня признал. Меня приняли со снисходительным великодушием, каким удостаивают неофитов, обращенных иноверцев или экзальтированных кающихся. Таким я и был. Всякую минуту я всеми силами старался показать, что моя непохожесть окончательно преодолена. Что я такой же, как они. И более того – готов на все, чтоб искупить былую отстраненность.
Впрочем, и сам мини-социум к тому времени изменился. Чем дальше, тем больше подражая миру взрослых, он разделился на несколько кланов. Да чуть ли не на общественные классы! Их я насчитал три. Они уже предопределяли будущее этих подростков, еще вчера составлявших единую монолитную свору. Теперь в одну группу выделились «пролетарии». Наиболее многочисленные, они в большинстве своем были из семей, обеспечивавших рабочей силой доки огромного речного порта. Потом было еще крепкое математическое ядро, будущие «технари», которые, недавно еще перемешанные с верховодящими пролетариями, все более обособлялись от них, выдвигаясь на первый план школьной сцены. И наконец, самая замкнутая и элитарная, а также и самая немногочисленная группа, в которой можно было признать зеленые ростки интеллигенции.
Я стал своим в каждом из этих кланов. В каждом мне были рады. Было время, я даже считал себя незаменимым. Благодаря… Франции!
Ибо, исцелившись от нее, я о ней рассказывал. Я счастлив был поделиться с теми, кто принял меня в свой круг, всем запасом анекдотов, накопленным за эти годы. Мои истории имели успех. Сражения в катакомбах, плата золотом за лягушачьи лапки, целые улицы, предоставленные в Париже продажной любви, – эти сюжеты обеспечили мне репутацию выдающегося рассказчика.
Я говорил – и чувствовал, что исцелился полностью. Былые приступы безумия, эти нырки в головокружительное ощущение прошлого, больше не повторялись. Франция стала просто излагаемым материалом. Забавным, экзотическим в глазах моих однокашников, волнующим, когда я описывал «любовь по-французски», но, в сущности, мало отличающимся от анекдотов, часто довольно похабных, которые мы рассказывали друг другу на переменах, воровато затягиваясь сигаретой.
Я довольно скоро заметил, что французские рассказы надо подавать соответственно вкусам слушателей. Одна и та же история звучала по-разному в зависимости оттого, рассказывал я ее «пролетариям», «технарям» или «интеллигентам». Гордясь своим ораторским талантом, я пробовал себя в разных жанрах, на разных стилевых уровнях, подбирал подходящие слова. Так, чтобы понравиться первым, я подолгу задерживался на африканских страстях Президента и Маргариты. Мужчина, да еще Президент Республики, умер оттого, что слишком рьяно занимался любовью, – это само по себе приводило их в восторг. «Технарей» больше занимала интрига. Им хотелось знать, что сталось с Маргаритой после этой любовной катастрофы. Тогда я рассказывал о загадочном двойном убийстве в тупике Ронсен, о том ужасном майском утре, когда мужа Маргариты и ее свекровь нашли задушенными: его – шнуром от звонка, а ее – собственной вставной челюстью… Я не забывал пояснить, что муж, художник по профессии, корпел над государственными заказами, между тем как его супруга по-прежнему водила дружбу с высокопоставленными особами. И что по одной из версий муж как раз и застал с ней кого-то из наследников покойного Феликса Фора, скорее всего министра…
Что же касается «интеллигентов», сюжет им, казалось, был не интересен. Кое-кто даже демонстративно зевал. Эту нарочитую флегму они оставили только тогда, когда нашли повод поиграть словами. Имя Фор быстро стало жертвой каламбура: припомнили выражение «дать фору». Посыпались рассчитанно пресыщенные смешки. Кто-то все с такой же ленивой усмешечкой бросил: «Неплохой форвард этот Фор!» – подразумевая нападающего в футболе. Другой, играя под простачка, упомянул форточку… Я понял, что язык, имеющий хождение в этом узком кругу, почти сплошь состоит из таких слов-перевертышей, ребусов, фразеологических изысков, оборотов, понятных только посвященным. Со смешанным чувством восхищения и страха я осознал, что их языку не нужен окружающий мир – ни это солнце, ни этот ветер! Скоро я научился легко имитировать это жонглирование словами…
Единственным, кто не приветствовал мое воссоединение с коллективом, был Пашка, тот второгодник, с которым я раньше ходил на рыбалку. Иногда он подходил к нашей группе, слушал, а когда я принимался рассказывать о Франции, смотрел на меня пристально и недоверчиво.
Как-то раз вокруг меня столпилось больше слушателей, чем обычно. Видимо, история их особенно заинтересовала. Я рассказывал (вольно излагая роман бедняги Спивальского, обвиненного во всех смертных грехах и убитого в Париже) о двух любовниках, которые провели вместе долгую ночь в полупустом поезде, спасаясь бегством через агонизирующую царскую империю. Наутро они расстались навсегда…
На этот раз в моей аудитории были представлены все три касты: дети рабочих, будущие инженеры, интеллигенция. Я описывал жаркие ласки в ночном купе поезда, летящего через мертвые деревни и обгорелые мосты. Они жадно слушали. Конечно, им было легче представить себе эту любовную пару в поезде, чем Президента Республики с его возлюбленной во дворце… А для любителей словесных игр я упоминал об остановке поезда в каком-то провинциальном городе: герой опускал оконное стекло и спрашивал у людей, изредка проходивших мимо, как называется это место. Но никто не мог ему ответить. Это был безымянный город! Город, заселенный чужаками. По кучке эстетов прошел удовлетворенный вздох. А я ловким сальто перенесся обратно в купе, возобновляя повествование о дорожной любви странных пассажиров. Вот тут-то я и увидел поверх толпы лохматую голову Пашки. Он немного послушал, потом проворчал, легко перекрывая мой голос своим хрипловатым басом:
– Ну что, доволен? Этим лопухам только того и надо. Вон, слюни распустили от твоего трепа!
Н? кто не осмелился бы противоречить Пашке один на один. Но у толпы своя храбрость. Ему ответил возмущенный ропот. Успокаивая страсти, я пояснил примирительным тоном:
– Да нет, Пашка, это не треп! Это такой автобиографический роман. Тот парень в самом деле после революции бежал из России с любовницей, а потом его убили в Париже…
– А что ж ты тогда не расскажешь им про вокзал, а?
У меня челюсть отвисла. Теперь я вспомнил, что уже рассказывал эту историю моему дружку-второгоднику. Утром влюбленные очутились на черноморском побережье, в безлюдной вокзальной забегаловке утонувшего в снегу города. Они пили обжигающий чай у окна, затянутого морозными узорами… Через несколько лет они снова встретятся в Париже и признаются друг другу, что эти утренние часы им дороже всех высочайших в их жизни любовных переживаний. Да, это серое, слепое утро, приглушенные оклики сирены в тумане и их сообщническое присутствие посреди убийственного шторма Истории…
Так, значит, об этой-то вокзальной забегаловке и говорил Пашка… Звонок вывел меня из затруднения. Мои слушатели загасили сигареты и ринулись в класс. А я в замешательстве говорил себе, что ни один из моих стилей – ни тот, что я употреблял, обращаясь к «пролетариям», ни соответствующий вкусам «технарей», ни даже словесная акробатика, столь ценимая «интеллигентами», – нет, ни один из этих языков не способен воссоздать таинственное очарование этого снежного утра на краю бездны времен. Его свет, его тишину… Да никого из моих одноклассников и не заинтересовал бы этот момент! Он был слишком простым: ни эротической приманки, ни интриги, ни игры слов.
Возвращаясь из школы, я вспомнил, что ни разу, рассказывая товарищам про влюбленного Президента, не упомянул о его безмолвном бдении у черного окна. Он – один, лицом к лицу с осенней ночью, и где-то там, в этом темном и дождливом мире – женщина под вуалью, искрящейся капельками измороси. Но кто стал бы меня слушать, решись я заговорить об этой мокрой вуали в осенней ночи?
Пашка сделал еще две-три неизменно неуклюжие попытки оторвать меня от моего нового окружения. Раз он пригласил меня на Волгу рыбачить. Я при всех ответил полупрезрительным отказом. Несколько секунд он стоял перед нами – одинокий, неуверенный, странно хрупкий, несмотря на свое могучее телосложение… В другой раз он перехватил меня по дороге из школы и попросил принести ему книгу Спивальского. Я обещал. А на следующий день и не вспомнил…