Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

За хлебом можно сбегать, булочная недалеко; огурцы и колбаса остались от вчерашнего «пира». Если еще раздобыть у тети яиц — и вовсе хорошо. Наташа составила план действий. Первое утро должно быть приятным и легким.

Вначале под «Люблю. Николай» надо приписать «И я очень, очень! Наташа». А потом браться за все остальное. Только бы, вставая, не потревожить его. Нужно упереться вот сюда руками и... спрыгнуть на коврик.

Пятки коснулись голого пола. Коврик исчез. Куда? Накинуть что-нибудь на себя дело секунд. Сначала — к сестре.

— Коврик? — Сестра подняла на нее добрые встревоженные глаза. — Тетка зашла к вам в комнату, свернула коврик и унесла. Это ее коврик?

— Ее... — Наташа не скрывала своего отчаяния. — Она же обещала... Хотя бы неделю подождала... Мне так стыдно перед Колей... Коврик — наша мечта. Я обещала...

Она с огорчением повторяла одно и то же. Ей было обидно и горько, хотелось реветь...

Позавтракав, они отправились в садик и сели на дальней скамье возле глухого забора. Николай поцеловал Наташу в ее встревоженные, обиженные глаза, сначала в один, потом в другой. Надо раз и навсегда забыть о коврике.

— Как нехорошо, как гадко!..

— Надо и ее понять, — сказал Николай. — Ты обещала пригласить ее и не пригласила. Она, вероятно, собиралась, ей тоже обидно. Она же воспитывала тебя. Так или иначе, а все же тетка заменила тебе мать... Я не могу ее осуждать. Проклятая бедность, рабство перед вещами! Не с нее началось, Наташа. Я видел, как за цыпленка, подшибленного из рогатки, отец до полусмерти избил ребенка, моего дружка. Свинья заберется в чужой огород — и пошла потасовка между соседями!.. Оглоблями дрались. Черепа проламывали. Обойдемся мы без коврика.

— Ты представить себе не можешь, как мне обидно! — сказала она. — Все равно мне не забыть. Не забыть хотя бы потому, что это мое первое горе после... замужества.

— Разве это горе, Наташа? — успокаивал ее Николай, стараясь проникнуть в душу близкого ему теперь человека.

— В раннем детстве у меня было много горя, — задумчиво сказала Наташа. — И я удивляюсь, почему иногда нас, молодых, обвиняют в черствости, в нежелании понять... эпоху. Мы, мол, старики, кровь проливали, а вы в это время еще в колыбели покачивались. Так, к примеру, упрекает Фомин. Хочешь, я расскажу, какая у меня была колыска? — Он молча взял ее руку и приготовился слушать. Она, поняв его, придвинулась ближе. — После смерти отца сама мама отвезла меня и сестру на Украину, к старшей сестре Серафиме. Ее муж работал на железной дороге, приезжал домой только по субботам, и мы почти не видели его: копался в огороде, чистил коровник, хлев. Мама была очень больна. Утром поднималась с трудом, стонала. Помощь от нее была небольшая, и ей пришлось уехать в Москву, к остальным детям. Мы работали с сестрой в поле. У меня не было башмаков, поэтому я на всю жизнь запомнила колючее жнивье и горячую пыль на дорогах. Ели мы плохо — вернее сказать, голодали. Когда нанимались к чужим, полоть и поливать огороды, тогда ели лучше. Зато какие тяжелые ведра! Нас рано будили. Еще роса, а мы на ногах. Продрожишь, бывало, все утро, а потом солнце пригреет, поработаешь, станет тепло. Мама вернулась — не узнала нас: исхудали мы, обносились, одичали, стали вроде зверушек. Чтобы как-то заработать, мама взялась обрабатывать шерсть, задыхаясь от пыли в жару... Как вспомню ее... Не могу!.. — Наташа проглотила слезы, успокоилась и продолжала с улыбкой: — Однажды решила она нас побаловать. Подгадала, когда сестра ушла на свадьбу, нарезала сала, сварила клецки. Наелась я тогда, казалось мне, на всю жизнь. Приголубились мы к маме, повеселели. Думали: вот и горю конец. Вернулась сестра, раскричалась: «Вы думаете, я жадная? Мне припасы растянуть надо, чтобы на них хватило, а вы...» Мама решила отправить нас обратно в Москву: дядя, мол, не оставит, а сама решила остаться на Украине, заработать хлеба. Сестра отсыпала нам пшена и муки. Еле втиснули нас в товарный поезд, в теплушку. Помню, как мама обняла меня, провожая, поцеловала: «Наташа, последний раз поживи без меня. Приеду. Навсегда будем вместе». В пути у нас украли и муку и пшено. А мама... Не вернулась она... Не вернулась... умерла на Украине... — Наташа беззвучно плакала. Слезы облегчили ее. — И всегда она меня куда-то отправляла, а сама работала, больная, зарабатывала. Так больше с мамой мы и не повидались, — повторила она с болью. — Я не буду больше рассказывать. Хорошо? — Она попыталась улыбнуться сквозь слезы, вытирала глаза платком, пальцами.

Немного успокоившись, заговорила о дяде, о семье, в которой ей пришлось потом жить. Дядя не позволил отдать ее в детдом: «Сами вырастим».

— Я иногда приносила дяде обед в мастерские, — рассказывала Наташа. — Огонь, раскаленный металл, молоты так стучали, что крика не услышишь. Когда подойду к нему, возьмет узелок, ласково так погладит. Лишних слов не умел говорить. Ел дядя мало, зато любил чай пить. В стакан клал урюк. В стакане урюк разбухал, а мы ждали, когда дядя выпьет чай и поделит ягодки между нами, тремя девчонками. Когда он уходил, мы дрались из-за его стула: на нем лежала подушечка, и было мягко и тепло сидеть. В школу мы ходили за два километра. Дядя каждое утро обязательно осматривал наши ботинки; заметит дырку — сам отнесет в ремонт; после работы сам же заходил к сапожнику и приносил починенные башмаки; позовет, ласково побурчит в бороду. Ко мне он относился особенно чутко. Ни разу я не почувствовала, что я сирота и кому-то в тягость. И других приучил ласкать меня. Какая тонкая душа в таком грубом на вид человеке! Тетя тоже... Я не могу ее ни в чем упрекнуть. Позже, после смерти дяди, ей пришлось все заботы принять на себя, а ведь мы тогда еще не окончили школу. Ей, конечно, обидно сейчас: выучила, вывела в люди... Ушла я от нее... — И Наташа повторила слова Николая: — Надо и ее понять.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Не только в цехе назревали события, беспокоившие Дмитрия Фомина. Что-то разлаживалось в душе мастера; многие его представления начинали шататься. Он испытывал не только беспокойство, но и тревогу. Бурлаков, вернувшись из сборочного цеха, доложил обо всем, не робея, не стесняясь в выражениях, резких и требовательных. Молодой начальник смены Костомаров дерзко посмотрел в глаза мастеру и поддержал Бурлакова.

Отчет Фомина на бюро почему-то откладывался; миновал третий четверг, а его не вызывали. Фомин понял, что его перепроверяют; опасность, казалось ему, грозит из каждого угла; он стал зол, придирчив и несправедлив к окружающим. Всюду ему чудились подвохи и подкопы. К Фомину приходили и пожилые и юнцы с обязательствами, которые они брали на себя; ударные бригады создавались снизу, по доброй воле рабочих, а не согласно «директивному энтузиазму». Нужно было возглавить их и самому обязать себя ко многому, а Фомин не мог. А тут возникла еще одна крупная неприятность. Пронырливый снабженец-агент, всучивший ему заказ на червяки, которые в порядке аккордной оплаты успешно нарезывал Квасов, сумел убедить его принять подарок — кожаный реглан из тонкого блестящего хрома. Казалось бы, кто может узнать об этой тайной сделке, совершенной с глазу на глаз? Однако о реглане перешептывались. И Фомин, понимая грозившую ему опасность, попытался найти агента и вернуть ему эту проклятую черную шкуру. Но агент словно сквозь землю провалился. От заказчика приезжал за червяками не агент, а комсомолец абсолютно неподкупного вида, и Фомин не осмелился даже намекнуть ему о реглане.

И еще одна неприятность. В многотиражке появилась карикатура: лебедь держит лист с надписью «Цех окончательной сборки» и рвется в поднебесье; рак набросил на его крылья веревки, зажатые в клещах. Художник сделал рака похожим на Дмитрия Фомина; а на клещах для полного уточнения написал: «Механический цех».

Обычно Фомин мельком пробегал многотиражку, отыскивал заметки о своем преуспевающем цехе. Ему казалось, что газета всегда будет писать о нем как о передовике, и это давало ему основание подшучивать над газетчиками и небрежно подписывать свои выступления для многотиражки, которые за него писали доморощенные журналисты.

Карикатура застала его врасплох. Наблюдавшая за ним Муфтина заметила, как вначале посерело, а потом побагровело лицо начальника цеха. С чувством какого-то сладострастного удовлетворения Муфтина поняла: этого железного человека можно сразить таким пустяковым оружием, как листок газетной бумаги.

Фомин аккуратно сложил газету, неторопливо вышел из конторки. Поднявшись в заводоуправление и кивком головы отвечая на приветствия встречавшихся сотрудников, он перевел дух и рывком распахнул дверь парткома.

Ни слова не говоря, Фомин подрагивающими пальцами развернул перед секретарем газету.

Ожигалов взглянул на карикатуру, обведенную синим карандашом, и, подняв глаза на Фомина, спросил:

— Ну?

— Что ну? — Фомин еле сдерживался. — Бандитизм!

— Почему бандитизм?

— Нападение на честных людей из-за угла, как иначе назовешь?

Ожигалов нахмурил брови. Обычно добродушное лицо его стало неприятным.

— Прежде всего, Фомин, никто на тебя из-за угла не нападает, — жестко выговорил Ожигалов. — О твоей честности или чести поговорим отдельно. Теперь дальше... Это мягкая, беззубая критика, если хочешь знать. Не так тебя нужно шкурить... Садись и приведи свои мысли в порядок. — Ожигалов выдвинул наполовину ящик стола, оперся локтями о его борта и стал читать бумаги, лежавшие в ящике. Фомин решил, что эти бумаги имеют непосредственное отношение к нему.

«Неужто реглан? Что перед этим какая-то незамысловатая и, если на то пошло, безвредная карикатура! Если секретарь заговорит о реглане — пиши пропало! Такого стыда не вынести». Фомин вдруг представил свое будущее в виде линии, бегущей зигзагами, как на ленте кардиограммы; он видел такую линию, когда проверял свое сердце в поликлинике.

Прошло две-три минуты, и он ощутил облегчение. Ожигалов ровным голосом спрашивал о причинах падения сменной производительности труда. Это само падение было козырем в руках Фомина; на его основании он и строил систему атаки. Окончательно овладев собою, Фомин заложил ногу за ногу и заговорил с прежним самомнением:

Поделиться с друзьями: