Гамаюн. Жизнь Александра Блока.
Шрифт:
«Что же – он говорит? Или еще не говорит? Должна я понять, или не понять?..»
Блок молчал, но уже возникло нечто похожее на безмолвное понимание. Они почувствовали себя «заговорщиками». Помогли этому стихи.
«Понемногу я вошла в этот мир, где не то я, не то не я, но где все певуче, все недосказано, где эти прекрасные стихи так или иначе все же идут от меня. Это обиняками, недосказанностями, окольными путями Блок дал мне понять. Я отдалась странной прелести наших отношений. Как будто и любовь, но в сущности – одни литературные разговоры, стихи, уход от жизни в другую жизнь, в трепет идей, в запевающие образы. Часто, что было в разговорах, в словах, сказанных мне, я находила потом в стихах. И все же порою с горькой усмешкой бросала я мою красную вербену, увядшую, пролившую свой тонкий аромат так же напрасно, как и этот благоуханный летний день. Никогда не попросил он у меня мою вербену, и никогда не заблудились мы в цветущих кустах…»
Однажды, в июле, все Менделеевы и все Смирновы отправились пикником в дальний лес по грибы. Люба чем-то отговорилась и осталась. В доме был один Дмитрий Иванович, погруженный в свои занятия. В обычный час она уселась на обычном месте со своей вербеной и, собрав всю силу души, «приказала» Блоку приехать. И он приехал.
Они ходили взад и вперед по липовой аллее. В траве лежал мертвый щегленок, о котором они сохранили пронзительное воспоминание на всю жизнь. Тут, за уклончивым разговором с недомолвками (ехать ли ему в Барнаул, куда зовут родственники? – как она скажет, так он и сделает) между ними «пали многие преграды», возникло «надежное доверие».
Пришла петербургская осень с огненными закатами, за нею – снежная зима. Ландшафт блоковской поэзии меняется. В нее вторгается город с его мглой, шумом, огнями, тревогой, влекущими и обманными видениями.
Зарево белое, желтое, красное,Крики и звон вдалеке.Ты не обманешь, тревога напрасная.Вижу огни на реке.Заревом ярким и поздними крикамиТы не разрушишь мечты.Смотрится призрак очами великимиИз-за людской суеты…Люба неожиданно для самой себя вдруг почувствовала притягательность церкви (вообще-то религиозное настроение было ей совсем не свойственно), полюбила заходить в Казанский собор, когда кончалась служба. Однажды, в сумерках октябрьского дня, привела туда Блока. Они сидели в пустом и едва освещенном храме, на каменной скамье, под мерцающими в полутьме образами. «То, что мы тут вместе, это было больше всякого объяснения».
Так появились в стихах соборы – сперва Казанский, потом Исаакиевский.
Там, в полусумраке собора,В лампадном свете образа.Живая ночь заглянет скороВ твои бессоные глаза.В речах о мудрости небеснойЗемные чуются струи,Там, в сводах – сумрак неизвестный,Здесь – холод каменной скамьи…Громада, торжество, высота, таинственные потемки, гулкие шаги по каменным плитам, из окна – косой луч угасающего солнца…
Люба стала по вечерам посещать драматические курсы Читау на Гагаринской. Блок поджидал ее и провожал до дому.
Я долго ждал – ты вышла поздно,Но в ожиданьи ожил дух…В неотосланном письме к Л.Д.М. он писал: «Помните Вы-то эти дни – эти сумерки? Я ждал час, два, три. Иногда Вас совсем не было. Но, боже мой, если Вы были! Тогда вдруг звенела и стучала, захлопываясь, эта дрянная, мещанская, скаредная, дорогая мне дверь подъезда. Сбегал свет от тусклой желтой лампы. Показывалась Ваша фигура – Ваши линии, так давно знакомые во всех мелочах, изученные, с любовью наблюденные. На Вас бывала, должно быть, полумодная шубка с черным мехом, не очень новая; маленькая шапочка, под ней громадный, тяжелый золотой узел волос – ложился на воротник, тонул в меху. Розовые разгоревшиеся щеки оттенялись этим самым черным мехом. Вы держали платье маленькой длинной согнутой кистью руки в черной перчатке – шерстяной или лайковой. В другой руке держали муфту, и она качалась на ходу. Шли быстро, немного покачиваясь, немного нагибаясь вправо и влево, смотря вперед, иногда улыбаясь… (Мне все дорого.) Такая высокая, „статная“, морозная. Изредка, в сильный мороз, волосы были спрятаны в белый шерстяной платок. Когда я догонял Вас, Вы оборачивались с необыкновенно знакомым движением в плечах и шее, смотрели всегда сначала недружелюбно, скрытно, умеренно. Рука еле дотрагивалась (и вообще-то Ваша рука всегда торопится вырваться). Когда я шел навстречу, Вы подходили неподвижно. Иногда эта неподвижность была до конца. Я путался, говорил ужасные глупости (может быть, пошлости), падал духом; вдруг душа заливалась какой-то душной волной…»
Случалось, они долго кружили по заснеженному городу – по Моховой, по Фонтанке, вокруг соборов, на Сенной, – тут она показала ему трактир, где Свидригайлов встретился с Раскольниковым. Герои Достоевского уже не попадались на каждом углу, но тени их скользили вдоль стен, таились в подворотнях…
«Тусклых улиц очерк сонный…», «фонарей убегающий ряд…»
Он рассказывал о Владимире Соловьеве, о Мировой Душе и Софье Петровне Хитрово, читал на память стихи (в ответ – всегда капризное: «Кто сказал? Чьи?»).
Как-то, переходя Введенский мостик у Обуховской больницы (сейчас этого мостика уже нет), он спросил, что думает она об его стихах. Она ответила, что он поэт не меньше Фета. «Это было для нас громадно: Фет был через каждые два слова. Мы были взволнованы оба, когда я это сказала».
Прибавились встречи у Боткиных. Михаил Петрович Боткин – посредственный художник и страстный коллекционер, приятель Менделеева, был богат, как и все Боткины, разделившие несметный капитал знаменитой чаеторговой фирмы. Он жил с большой семьей в великолепном особняке на Николаевской набережной Васильевского острова. Это был не дом, а музей: в нем размещалась бесценная боткинская коллекция произведений итальянского искусства эпохи Возрождения. За громадным зеркальным окном нарядной гостиной лежал как на ладони весь царственный Петербург – Исаакий, Адмиралтейство, дворцы, мосты…
Мадам Боткина давала балы и устраивала литературные чтения (читались, например, «Философические письма» Чаадаева, еще не опубликованные). Люба Менделеева с детства дружила с одной из трех девиц Боткиных, бывала у них на балах, где блистала светская молодежь, появлялись художники, музыканты. Зная, что Люба дружит с Блоком («друзья детства»), хозяйка через нее пригласила его на очередной бал, от которого он уклонился. А на чтениях бывал.
По этому поводу они и обменялись первыми письмами – 29 ноября 1901 года: «M-me Боткина опять поручила мне, Александр Александрович, передать Вам ее приглашение… Надеюсь, на этот раз исполню ее поручение лучше, чем в прошлый»; «Многоуважаемая Любовь Дмитриевна. Благодарю Вас очень за Ваше сообщение, непременно буду сегодня у Боткиных, если только не спутаю адреса. Глубоко преданный…»
Вот каков был стиль первых писем! Корректный обмен любезностями между благовоспитанными курсисткой и студентом.
«От Боткиных провожал меня домой на извозчике Блок. Это было не совсем строго корректно, но курсистке все же было можно. Помню, какими крохами я тешила свои женские претензии. Был страшный мороз. Мы ехали на санях. Я была в теплой меховой ротонде. Блок, как полагалось, придерживал меня правой рукой за талию. Я знала, что студенческие шинели холодные, и попросту попросила его взять и спрятать руку. „Я боюсь, что она замерзнет“. – „Она психологически не замерзнет“. Этот ответ, более „земной“, так был отраден, что врезался навсегда в память».
3
Из неотосланного письма Блока к Л.Д.М. видно, как безоглядно он влюбился, а из ее рассказа с очевидностью следует, что в их затянувшихся отношениях она готова была откликнуться на его инициативу. И все же она решила порвать с Блоком – именно потому, что он медлил с объяснением, которого она ждала.
Она написала письмо и носила его с собой, чтобы передать при первой же встрече. Но – не отважилась, ибо это было бы тоже похоже на проявление инициативы. Когда же он подстерег ее на Невском, возле Казанского собора (это было 29 января), она встретила его отчужденно и небрежно сказала, что ей неудобно, если их увидят вместе. «Ледяным тоном: „Прощайте!“» – и ушла.