Гамаюн. Жизнь Александра Блока.
Шрифт:
КОНЕЦ
На весну пришелся его последний печальный триумф.
Двадцать пятого апреля Дом искусств устроил в Большом драматическом театре, на Фонтанке, вечер Александра Блока со вступительным словом Корнея Чуковского. По городу были расклеены большие афиши, билеты раскупили в первый же день продажи.
Пока Чуковский рассказывал о творчестве Блока, назвав его величайшим из ныне живущих поэтов России, Блок сидел в глубине директорской ложи. В перерыве пришел в артистическую и сказал Корнею Ивановичу: «Что вы это обо мне наговорили! Каково мне теперь выходить к публике?»
Погасили люстры. Блок вышел из левой кулисы на пустую и потому казавшуюся громадной сцену, слабо освещенную синеватым светом рампы. Угрюмый, исхудавший, бледный, весь в черном. Остановился сбоку, пережидая овацию. Потом шагнул к рампе… «Река раскинулась. Течет, грустит лениво…»
В таком большом помещении, вмещавшем около двух тысяч человек, выступать было нелегко. Блок беспокоился – хватит ли голоса. Но слышно его было везде, во всех ярусах.
Он читал негромко, ровно и отчетливо, потаптываясь и попеременно закладывая в карман то одну, то другую руку. Свет падал на него так, что вокруг головы образовался как бы ореол.
С галерки донесся ломкий юношеский голос, поддержанный общим гулом: «Александр Александрович! Что-нибудь для нас!»
Блок поднял голову, слабо улыбнулся и с мрачной силой прочитал «Скифов».
Под конец вышел с белым цветком в петлице, и, как всегда, последним было «Девушка пела в церковном хоре…».
О всех, забывших радость свою…О том, что никто не придет назад.
Расходились молча и неторопливо, уходили в еще не белую, но уже белесую петербургскую весеннюю ночь. Чувствовалась какая-то особая, тревожная значительность только что происшедшего. В толпе кто-то сказал вполголоса: «Да это поминки какие-то…»
Живого Блока петроградцы больше уже не увидели.
… А жизнь в Петрограде заметно менялась.
В том же апреле Блок записывает в дневнике, что ждут возвращения частной торговли, открытия ресторанов и прочего тому подобного.
Да что там ждать, – торговля уже начиналась, рестораны уже открывались. Страна переходила к новой экономической политике. На Десятом съезде партии Ленин доказал, что в целях восстановления народного хозяйства необходимо пойти на временные уступки мелкой буржуазии и зажиточному крестьянству. Продразверстка, лишавшая крестьянина всяких ресурсов, была заменена продналогом, оставлявшим излишки хлеба в распоряжении крестьянина. В мае были опубликованы декреты о частичной денационализации мелкой промышленности и о разрешении частной торговли. Начался и с необыкновенной быстротой укреплялся нэп.
Петроград проснулся от долгой спячки и окоченения. Пробуждение, однако, не красило город: исчезала, улетучивалась величественная и торжественная тишина, в которую он был погружен все эти годы, сменялась базарным оживлением, торговой толчеей, грубой пародией на прежний «электрический сон наяву». Отовсюду, из всех щелей, лезла наглая морда нового мещанина, дельца, хапуги, сытого ничтожества.
На центральных улицах сдирали почерневшие доски с магазинных витрин, вставляли стекла, чистили, скребли, красили, приколачивали вывески. Один за другим открывались магазинчики, кустарные мастерские, ресторанчики и кафе с заманчиво выставленными в окнах пирожками и пирожными. У окон толпились и облизывались полуголодные, оборванные люди. А внутри роились спекулянты, валютчики, растратчики, вся людская нечисть, всплывшая со дна большого города.
На Невском задефилировали разбитные девицы в очень коротких и узких юбках, тесно обтягивавших зад, в маленьких шляпках и в высоких шнурованных ботинках, а за ними – парни в клешах и кургузых пиджаках в талию. Все больше попадалось на улицах нэпачей в брючках-дудочках и обязательно в гетрах и нэпачек с презрительным выражением сильно накрашенных лиц.
Из кафе и ресторанов с каждым днем все громче, все разухабистей рвались пронзительные звуки – скрипки «румынских» оркестров, гитары «цыганских» ансамблей.
Блок реагировал на все это крайне болезненно. Быт, в самом деле, со всех сил потянул на старое…
Как-то, еще ранней весной 1919 года, шел он ночью с приятелем по заслякоченному, пустынному, просвистанному ветром Невскому, мимо заколоченных, некогда знаменитых ресторанов, и говорил: «Да, много темного, много черного, но знаете что: как хорошо все же, что мы не слышим сейчас румынского оркестра, а пожалуй, и не услышим…»
И вот – услышал. С ненавистью, с отчаянием.
Алянский рассказывает, как однажды вечером Блок не вошел, а вбежал в свою квартиру в состоянии полубезумном и долго не мог успокоиться. Оказывается, когда он возвращался домой после трудного и нервного рабочего дня, отовсюду его преследовали «звуки омерзительной пошлости» – эти самые «румынские» и «цыганские» оркестры. «Я думал, что эти звуки давно и навсегда ушли из нашей жизни, – они еще живы… Мама, неужели все это возвращается? Это страшно!»
Он уже был болен. С середины апреля стал чувствовать какое-то непонятное недомогание. Никто не мог ему сказать, что это за болезнь. Так – страшная слабость, испарина, сильная боль в руках и ногах, цинготные отеки, бессонница, небывалая раздражительность.
Его стали уговаривать, что нужно уехать полечиться в заграничном санатории. Он отказывался наотрез. Это означало – встретиться с белоэмигрантами, о которых он говорил резко, с величайшим презрением: «Что они смыслят, сидя там? Только лают по-собачьи». И лишь когда ему стало совсем плохо, согласился поехать, но не дальше Финляндии, где, как говорят, эмигрантов нет.
Больной, издерганный, в начале мая поехал в Москву – по примеру прошлого года, с вечерами. Поездка была ненужная, тяжелая, изнурительная. Покорно поехал, прихрамывая, опираясь на палку (думал, что у него всего лишь подагра), покорно читал через силу стихи – иной раз в чужой, равнодушной и даже недоброжелательной аудитории. Покорно выслушал, как один окололитературный подонок, сводя с Блоком давние счеты, крикнул: «Да ведь это стихи мертвеца!» (Для истории стоит сохранить имя этого субъекта – его звали Александром Струве.) И покорно согласился: «Да, я мертвец».
Как все кругом изменилось, так и сам он изменился за этот год. Вся эта московская поездка была для него «как тяжелый трудный сон, как кошмары».
Вернулся – и вскоре слег.
Шаги Командора приближались неотвратимо.
И дальше грохнул шаг твой тяжкийВ окраину, где город голПо черной лестнице над ПряжкойВ последний раз поэт прошел…Два с небольшим месяца, что остались ему на земле, – это уже было не жизнью, а медленным и мучительным умиранием. И рассказывать об этих месяцах я не хочу.
Он еще сводил счеты с жизнью – посылал деловые письма, любезно исполнил пустяковую просьбу старого знакомого, держал корректуру «Последних дней императорской власти», перелистал новое издание «Двенадцати», просмотрел подготовленное к изданию собрание сочинений, даже пробовал писать.
Все было из последних сил и последним.
Последняя прогулка с Любой по возвращении из Москвы по любимым местам – по Пряжке направо, потом по Мойке к Неве, назад – мимо Франко-русского завода. Был ясный солнечный день, пробивалась молодая трава, Нева сияла. Но он не улыбнулся ни разу, не сказал ни единого ласкового слова, не обронил ни единой шутки…