Ганнибал-Победитель
Шрифт:
— Несколько.
— А сколько это несколько?
— От трёх до пяти.
— Тебе нужно побольше держать рот закрытым.
— Мой рот равняется по речам.
— Ты делаешь из мухи не слона, а гору.
— Ты первый человек, который считает меня легковерным. Мне будет что рассказать по возвращении домой. Забавно будет изумлять всех своими рассказами. Признайся, что ты только что струхнул, а?
Тут я пришёл в бешенство. Схватив Бальтанда за шиворот, я выкинул его вон.
— Убирайся прочь! — вскричал я.
— Я только хотел, чтоб ты тоже увидел казнь предателей.
— Замолчи!
— Что в этом плохого?
— Иди глазей на тех, кто распинает. И поторопись, а то опоздаешь к началу.
— Ты упускаешь свой шанс, Йадамилк, зрелище должно быть захватывающим.
— Болван!
Оставшись в одиночестве, я вновь испытываю то, о чём не раз упоминал в своих заметках за последние сутки. В сердце у меня полыхает пожар горя, подавленная душа посыпается пеплом, и мне безумно стыдно. Я уже неоднократно подчёркивал, что ничего не пишу без цели. Помогают ли эти заверения? Защищают ли они мой текст от неправильного понимания? Ответ будет явно отрицательным. Я прекрасно знаю, что можно целенаправленно обманывать и врать. Недобрый глаз может навести на сочинение такую тень, что чистейший глагол затмевается и приобретает противоположное значение. Тогда мои заверения идут мне только во вред, изложенные чёрным по белому доказательства ставятся с ног на голову. Читатель уговаривает себя, что все мои клятвы не более чем риторический приём. В таком случае весь текст оборачивается уловкой, пустым бахвальством.
Как мне спасти своё сочинение?
«Тот, кто хочет нализаться дикого мёду, не должен трусить перед пчёлами», — учит меня Негг.
Могу ли я сказать себе то же самое, когда речь идёт о языке? Сочинитель не должен бояться яда, который выпускает злонамеренность, желчи, которую источает зависть, или лжи, в которую противная сторона обращает правду. Дело сочинителя — писать дальше.
Однако это не просто. С самого пробуждения я мечусь между разными темами, о которых хотел бы писать, и много раз начинал не с того. Я пытаюсь избежать какого-то предмета, а потому ищу спасения в неоспоримом и само собой разумеющемся, но в моём случае всё незыблемое рушится и меня настигают страх и малодушие. Вот почему моя рука застывает на месте. Она дрожит. Горло моё пересохло. Его стянуло. Рука предпочитает посвятить себя пожару сердца и болящему горлу, нежели тому, о чём я запрещаю себе писать. По-моему, в этой рабочей тетради я уже достаточно обнажил себя, а? Мой отец ужаснулся бы от таких откровений.
Не нарушил ли я правила хорошего тона?
В конце концов, раб есть раб. Всякие свидетельства инфантильности, стыдливости, тщеславия, а также похоти допустимы, только если инструмент, на котором ты играешь, продолжает, наряду с этими побочными темами, выводить основную мелодию. Но ведь рабы не люди. Раб — это ничто. Он ноль. Я много размышлял над этим. По-моему, быть «филобарбаросом», то есть другом варваров, как Геродот, уже плохо. А испытывать сильную привязанность к рабу и вовсе негоже. Я ведь не Александр. Я не могу за несколько счастливых дней стать глашатаем всеобщего братства. Только великому А. удалось в подобный срок одурачить несколько тысяч человек, так что даже его греческие генералы позволили связать себя с дочерьми восточных правителей. Между прочим, Аристотель предупреждал его: варвары суть не только варвары по природе, они ещё рабы природы. «Варваров следует использовать, как мы используем животных или растения», — писал Аристотель. Что же тогда говорить о чернокожем рабе? «Невольник, — гласит мудрость, — не более чем живое орудие». Если орудие ломается, его выбрасывают и заменяют новым — и больше не думают о нём.
Да, в своём сочинении я выразил — пусть сдержанно и сжато — привязанность к этому рабу, к моему чернокожему слуге по имени Звезда, к кусочку ночи, к тени, которая год за годом везде сопутствовала мне. Должен ли я раскрыться и того больше? Я болел — он умело и заботливо ухаживал за мной, о чём я писал. Я нередко впадал в тоску — это очень огорчало его. Иногда я чувствовал себя бесконечно одиноким и мучился этим — только его взгляды согревали меня. Он был целебным средством от всех моих болячек... нет, не от всех, но от многих. Я гладил его руки. Но я горел в лихорадке. Я с благодарностью смотрел в его глаза — как будто можно благодарить nemo, ничто, пустое место. Я позволял ему смеяться. У греков и римлян это запрещено. Стоит свободному человеку услышать, что его раб смеётся, и тому не миновать плётки по голому телу, в том числе от граждан, даже не слыхавших про Аристотеля. Такой непреложный признак человечности, как смех, мгновенно загоняется внутрь.
Мне следовало давным-давно признать, что значит для меня Астер. Он с первого же дня осознал моё значение для себя. Мы зависели друг от друга. Я должен был сказать это, чтобы он знал.
С годами мой слуга стал вроде няньки, пожалуй, даже излишне суетливой. А может быть, со мной чаще случались помутнения рассудка, и моему невольнику приходилось, взяв меня на колени, всё крепче прижимать меня, словно младенца, к груди, всё сильнее утешать... Неужели не хватит сих постыдных откровений? Неужели я должен явить миру вопль своей души, ещё подробнее рассказать о минутах, когда я скорее всего был не в себе?
Дойдя досюда, я вдруг обнаруживаю у себя два лика, как у Януса, обращённых в противоположные стороны. Оба они выражают смущение и стыд, но по разным причинам. Вернее, одно лицо испытывает стыд, а второе — неудовольствие. Если я уберу из текста все упоминания о своих чувствах по отношению к рабу, уйдёт порицание, но не чувство стыда. Неужели тьма может в одно и то же время подниматься и падать?
Вот возьму и напишу: «Мой верный слуга погиб. Его достала стрела аллоброга». И в довершение всего, покойный оступился и упал в ущелье, где ударился затылком о камень, так что изо рта брызнули его блестящие белые зубы. Я просто с ума сошёл при виде этого. Все происходившие вокруг ужасы перестали что-либо значить для меня: свет погас, воздух внезапно почернел. Неведомая сила, точно безвольную игрушку, стащила меня вниз, и я очнулся, стеная и плача рядом с Астером.
В каком виде он предстал передо мной!
Мир словно сузился до пучка белого света, который хлещет по лицу, колет мне глаза. «Отец, возлюбленный отец!» — кричу я и слышу отголосок собственного крика. Ни удивления, ни чувства стыда. Я сразу же поверил в смерть Астера. В ослепительном свете из его груди весьма убедительно торчала стрела. О, как мне хотелось в эту минуту собственными руками задушить мировое зло! Пусть это зло явит себя, молил я, и я прикончу его! Однако мои вытянутые вперёд руки натыкаются на, увы, такую всамделишную стрелу. Я хватаюсь за неё и выдёргиваю из тела, ломаю о колено. Лишь после этого я замечаю раскроенный череп и челюсти, раскрытые, вроде ножниц, на какую-то невероятную ширину.
Я зажмурился и увидел... увидел мир, утративший всякое правдоподобие. Нет, больше вам не удастся провести меня! Мир — это сточная канава, господа хорошие! От жизни несёт смрадом, господа безмятежно настроенные и здравомыслящие! И хуже всего воняет изо рта у знати.
Одновременно руки мои осторожно, как у ищущего что-то на ощупь ребёнка, шарили вокруг. «Зубы, где зубы? Я должен найти зубы, без них я не могу вернуться домой!» Я ползал на четвереньках, ища среди камней и грязи белозубую улыбку. И тут что-то (или кто-то) схватило меня и подняло на ноги. Я продолжал царапать пальцами черноту воздуха, пытаясь отыскать единственно стоящее и ценное на свете, единственное вещественное проявление человеческой души. Взвалив меня на спину, незнакомец полез по откосу, по которому только что скатился вниз я.
Ну вот, я и написал. Пусть остаётся как есть. Два лика снова превращаются в один, хотя сердце продолжает гореть, а пепел — падать вокруг. Я не боюсь осуждения свободных граждан. Что, собственно, такого, если человек родился невольником и к тому же чернокож? Кусок угля тоже чёрный. Но, загоревшись, он делается ярче пунцовой розы — и ещё он греет.
Punctum! Точка!
V
Сегодня я наконец чувствую порыв ветра, который продувает мой настрой, освежает его. Напряжение спадает. Проблескивает луч надежды. Во мне поселяется ощущение, которое не назовёшь иначе, как радостью. За это нужно поблагодарить Астера... и слова, к которым я намеренно прибег. Сколько я ни противился, фраза за фразой высвечивала накопившуюся во мне гниль и помогала избавиться от неё. Чувства — штука важная, но ещё важнее череда деловых отношений. Я сумел выразить и их.
Власть и невольничество, господство и рабство (Herrschaft und Knechtschaft) — я воплотил их в картине собственной жизни, в которой продолжает жить Астер. Понимал ли он наши отношения? И если понимал, то до какой степени? Видел ли он, что я не только хозяин, который может в любую минуту продать его или распорядиться о предании его смерти? Однако я тоже зависел от него, а потому был в некотором роде рабом собственного раба. Дела, которыми он занимался по моему поручению, должны были кем-то делаться. В монотонном ритме повседневности возникала то одна нужда, то другая. Постоянно нужно было что-то приносить или уносить. Раб непрестанно занят изменением действительности для своего господина: грязное становится чистым, голод утоляется, расстилается постель, исполняется просьба за просьбой. Необходимо переделать тысячу дел, что и осуществляет невольник. Мне нужно было откровенно поговорить обо всём с Астером. Из-за своего смирения он наверняка даже вообразить не мог того, о чём я сейчас пишу. Его любовь ни в коем случае не сумела бы найти слов для выражения моих теперешних мыслей.