Гарденины, их дворня, приверженцы и враги
Шрифт:
Упорный человек! Теперь уж мне управителев сын письма пишет, Николай. Тоже вот из вашего брата, из верхолетов! Нонче отец-то ведомости приносил, хвастается - сын статейку в ведомостях пропечатал... Что ж, кому дано!
Только фамилью-то не вполне проставили, должно быть, пороху не хватило в статейке. Своим умом, видно, не очень дойдешь". Ефрем притворялся, что все это очень любопытно ему... Но по мере разговора в выражении его лица, в звуке голоса все чаще и чаще начинало сквозить то непонимание и равнодушие, с которыми он всячески боролся внутри себя. Был момент, когда Капитон Аверьяныч смутно почувствовал это, и сердце его сжалось от какогото горького и боязливого ощущения, но опьянение радостью еще сильно волновало его и тотчас же заслонило трезвый просвет мысли. Увидавши большой Ефремов чемодан, крепко, в несколько узлов связанный веревками, он весело подмигнул Ефрему из-под очков и сказал:
– Небось гардиропец-то у вас жидковат, - книжки одни?
– Книжки, - неохотно ответил Ефрем.
– Все по лекарственной части?
– Да, больше медицинские.
– Господи! Экую прорву заучить!
– с ужасом и негодованием взглядывая на чемодан, воскликнула мать.
– А ты как думала? Тяп да ляп, матушка, не состроишь карап, - сказал Капитон Аверьяныч.
– Небось одну становую жилу выследить - книжек пятнадцать надо прочитать (он немножко мараковал по коновальной части).
Мать взглянула на испитое лицо Ефрема... слезы так и брызнули из ее глаз.
– А где же вы меня устроите?
– спросил Ефрем, подумав, что хорошо бы теперь остаться одному.
– Да где же...
– выговорил Капитон Аверьяныч и, значительно посмотрев на жену, сказал: - Вот что, мать, перетаскивай-ка перину-то в клеть, нам все единственно...
А ты, брат, здесь устроишься.
– Но зачем же? Я ведь тоже могу в клеть.
Но мать так и привскочила.
– Что вы, что вы, Ефремушка! Да там ни столика, ни кроватки, крыша без потолка - еще глазки засорите...
пол земляной - голыми ножками наступите, распростудитесь!
– А вы-то как же?
– Вот уж выдумали - мы! Нам все равно, мы привычны. Да там и оконца-то нет, и хлев рядом...
Ефрем упорствовал.
– Ну, чего еще толковать!
– строго выговорил Капитон Аверьяныч. Сказано, чтоб перетащить перину, вот и все. А ему приготовить. Да столик к окну, чернильницу... Пошли в контору перьев и чернил взять. Книги можно в шкапчик, посуду-то выбери. Замкнут, что ль, чемодан-то?
Она бы тут разобрала.
– Это я сам... Я разберусь ужо... Пожалуйста, не надо!
– Ну, что ж теперь?.. Не желаешь ли завод посмотреть? Теперь, брат, не узнаешь: скоро на всю Расею загремим... Пойдем-ка, прикажу выводку сделать... А мать тем местом уберется.
Ефрем надел широкополую шляпу. Мать тревожно взглянула на него, посмотрела на передний угол и нерешительно произнесла:
– Ох, Ефремушка... вы бы шапку-то...
Отец нахмурился. Ефрем с неловкой улыбкой снял шляпу и, по примеру отца, лишь выйдя в сени, накрыл голову. Пошли на конный двор. По дороге встречались знакомые Ефрему лица, странно изменившиеся за эти семь лет; к нему подходили с искренне и притворно-радостными улыбками, здоровались, спрашивали; почетнейшие протягивали руку, соболезновали, что он "так заучился" - худ и бледен. Ефрем с любопытством осматривался, видел все те же конюшни, флигеля, барский дом, мимо которого пробегал, бывало, в страхе и трепете с шапкой в руках... те же зеленые вершины сада, деревню вдали, ясное и широкое зеркало пруда... и думал о том, как все это поразительно уменьшилось и потускнело за семь лет, как мало соответствовало его воспоминаниям. И с каждым шагом, с каждою новою встречей он все более и более чувствовал, как утолщалась преграда между тем, что было прежде и что - теперь, и как не в его силах сломить эту преграду. А Капитон Аверьяныч шел впереди, выпятив грудь, гордо подняв голову, и с восхищением размышлял, как он поразит Ефрема детьми Недотроги 3-го и Витязя и вообще всем, чем он за это время так усовершенствовал завод.
Тем временем мать, вместо того чтобы перетащить в клеть перину, сбросила с нее одеяло из ситцевых клочков, засаленные, без наволочек подушки, грубую холстяную простыню, отправила все это в свое новое убежище, а сама сбегала к Фелицате Никаноровне, принесла оттуда барский графин, два барских подсвечника с розетками, две стеариновых свечки, старый, измызганный барскими ногами коврик и кое-где продырявленное, но снежной белизны постельное белье и пикейное одеяло. Затем торопливо разулась, скинула платье и, высоко подоткнув юбку, стала мыть полы. Пот лил градом с ее морщинистого и точно закоптелого лица, по ступням и худым икрам струилась грязная вода, вдавленная грудь дышала часто, с каким-то неперестающим хрипением, тем не менее вся она сияла и счастливая улыбка не сходила с ее губ. Вымывши чисто-начисто полы, она разостлала дорожки и принялась убирать за перегородкой. Задыхаясь и покраснев от усилия, перетащила туда чемодан, взбила перину, покрыла ее барским пикейным одеялом, положила у кровати старательно вычищенный коврик, придвинула стол к окну и, постлавши заветную "камчатную" скатерть, симметрично расставила барские подсвечники, чернильницу и графин с свежею водою; над изголовьем прибила трясущимися от усталости руками маленький образочек - "ангел Ефремушкин". Потом заботливо осмотрелась, поправила завернувшийся край одеяла, подняла соринку с пола, надела опять платье, причесала спутанную голову, умылась... и, опустившись на колени перед "Ефремушкиным ангелом", долго молилась, беззвучно всхлипывая, быстро шевеля увядшими губами, вытирая обильно лившиеся слезы уголками платка.
Когда возвратились с конного двора, самовар снова появился на столе. Один за другим приходили почетные люди дворни приветствовать Ефрема, расспросить о питерских новостях и житье. Тут были и кучер Никифор Агапыч, и повар Фома Лукич, и старый наездник Мин Власов, и конюх Василий, и ключник Дмитрий, и много других; забегала на пять минут и Фелицата Никаноровна, несмотря на свое скрытое недоброжелательство к Ефрему за его "самоволие" и поступок с дворецким. Большинство приходивших никогда не бывали "в гостях у конюшего":
их общественное положение было слишком низко для этого, но теперь все сгладилось, всякие различия потеряли смысл.
Кто ни приходил - смело садился к столу и брал как должное стакан чаю из рук сияющей "матери". И спрашивали Ефрема: почем говядина в Питере, хороши ли лошади, сколько получают жалованья кучера, часто ли он видел государя императора, как широка Нева, много ли поместится народу в Исаакиевском соборе, правда ли, что есть такие дома, в которых жителей больше, чем в городе Боброве?
Из всех присутствующих один только повар Лукич был в Петербурге, да и то тридцать пять лет тому назад.
– Ну, что вы его спрашиваете?
– шутил Капитон Аверьяныч.
– Потрошил покойников, выслеживал, какие есть суставы в скелете, - вот и вся его питерская жизнь.
Захотели толку от студента императорской академии! Ты, Ефрем Капитоныч, видал ли Исакий-то?
– Что уж выдумаете, Аверьяныч!
– застенчиво улыбаясь, возражала мать. Ужель уж они божий храм пропустят?
Но все понимали, что за такими шутками Капитона Аверьяныча скрывается твердая и горделивая уверенность, что Ефрем все видел и все знает.
Наконец часов в одиннадцать ночи Ефрема оставили одного. Как только затворилась дверь за матерью (она ушла последняя), он с облегчением вздохнул и потянулся. Та необыкновенная усталость, которая происходила от непрестанного напряжения, от мучительного старания быть внимательным, искать недающиеся слова, показывать интерес к чуждым и решительно неинтересным вещам, - усталость от усилия казаться своим человеком среди этих людей исчезла в Ефреме, и он, отгоняя неприятные мысли, назойливо приходившие в голову, осмотрел свое помещение, открыл чемодан, начал выкладывать оттуда книги... Впрочем, вынул только часть книг; остальные же - тоненькие брошюрки на манер лубочных - оставил в чемодане; потом замкнул его, попробовал, не отпирается ли замок, и с заботливым видом спрятал ключ. После этого нечего стало делать; одну минуту Ефрем подумал было написать письмо, сел за стол, положил Перед собою листочек почтовой бумаги, но, вместо того, чтобы взять в руки перо, потрогал пальцем граненые розетки на барских подсвечниках, презрительно усмехнулся и задумался. Мысли его невольно прицепились к тому человеку, к которому он хотел писать, и вообще к той, покинутой им теперь жизни. Воспоминания, точно обрывки разодранной картины, лениво двигались перед ним. Споры, сходки, кружки, партии, фракции...
Разгоряченные лица, заунывный напев "Дубинушки", смелые слова, бесповоротно-дерзкие решения, широкие планы... "Граждане сего скопища! Торжественно провозглашаю: все ваши планы и дебаты суть ерунда без господина народа!" - покрывая шум, кричит огромный человек в красной рубахе с золотыми кудрями на голове. Кто это?
Он сильно упирает на "о", размахивает руками, добродушно подмигивает, когда ему кажется, что сказал остроумно.
По лицу Ефрема пробегает ласковая, такая же застенчивая, как у матери, улыбка, и пленительно изменяет суровое и твердое выражение его губ. Он решительно схватывает перо, пишет острым, странным, каким-то готическим почерком: "Ау, Глебушка! Где ты? Ужель не протурили тебя с того вожделенного седалища, откуда ты мечешь громы на кулаков, кабатчиков и всякого сорта кровопийц? Ужели не поссорился еще с волостным старшиной и ладишь с посредником и, безбоязненно посрамляя свое человеческое достоинство, вытягиваешь pyW по швам перед исправником и предводителем?.. Не особенно надеюсь на это, а потому и пишу окольным адресом, "между нами говоря", как выразился бы враг наш по политике и друг по темпераменту, Михей Воеводин. Кстати, не встретил ли ты его где-нибудь по лицу земли русской? Не вверг ли в подведомственную тебе кутузку сего подвижника "государственности", вечного зоила наших культурных, "безгосударственных" планов? Что касательно меня, - на перине, друг, сплю! Отец и кстати и некстати величает "студентом императорской академии". Бедняжка мать говорит мне "вы".