Гарем Ивана Грозного
Шрифт:
Эта картина – огромная хищная птица бьет загнутым клювом малую птаху – вдруг настолько ясно вырисовалась в воображении, что Иван Васильевич невольно вскинул голову и поглядел под купол, куда возносились тихие прощальные песнопения, словно клубы ладана. Нет там никаких птиц, конечно…
Опуская глаза, невольно покосился на скорбный профиль бывшего шурина, стоявшего неподалеку, в который раз отметив его сходство с хищной птицей – ловчим соколом. Раньше в покоях Кученей хранилось чучело ее любимого белого кречета, так всякий раз, видя его, Иван Васильевич не мог удержаться и не сказать: «Нос точь-в-точь как у Салтанкула!» После смерти сестры Салтанкул забрал кречета себе – на память…
Смерть его сестры! Заподозрил Темрюкович тогда что-то? Нет, он был слишком занят своей свадьбой с дочерью Федорова-Челяднина, а потом всецело поглощен тем, чтобы уйти живым от государевой опалы. Не знал он, что, только опасаясь измены Темрюка Айдаровича с его черкесами, которые после смерти своей царицы грозились уйти к Девлет-Гирею, отпустил государь живым шурина. А понял ли Салтанкул, за что последовала та опала? Понял ли, что царь все знал об опасных, порочащих его честь игрищах, которые затеяли Салтанкул и Кученей, когда телом царицыным торговали направо и налево. Да ладно бы уж торговали, мрачно усмехнулся Иван Васильевич, а то ведь даром давали всякому встречному-поперечному, кто только был желанен злоебучей Марье Темрюковне. Всего-то и выторговал для себя Салтанкул жену, а вот счастья не получил… Да, счастья не купишь, не удержишь в руках, в тереме не запрешь, в сундук не запечатаешь – уж кто-кто, а Иван Васильевич знал это теперь лучше всякого другого.
Он смахнул слезу согнутым пальцем, царапнув по коже перстнем, на миг зажмурился от боли, и перед взором снова возникла картина: ловчий кречет Салтанкул когтит белую голубку, а лицо у нее – Марфенькино, такое нежное, доверчивое, как тогда, на смотринах, когда услышала, что стала избранницей царя.
А что… что, если Салтанкул каким-то образом проведал, что Кученей не просто так умерла от больного сердца, но была отравлена? Достоверно узнать это он не мог, ибо замешаны в деле были только двое – сам царь и его лекарь, но Иван Васильевич мог ручаться головой как за себя, так и за Бомелия. Ну и что, Салтанкул не знал точно? В таких делах знание – это уже потом, как бы для порядка, а начинается все с неясной догадки, которая ядовитее любого яда, которая разъедает душу, словно кислота. Ты терпишь, ты гонишь прочь докучливые мысли. Но постепенно уже не можешь противиться мучениям, не можешь больше уверять себя: «Нет, быть такого не может!» Ты даешь волю смутному подозрению и допускаешь: «А что, если?..» И после этого вдруг все концы сходятся с концами, подозрение превращается в уверенность, и ты стоишь, оглохнув и ослепнув, перед злорадным лицом правды, и трусливо думаешь: «Лучше бы я этого не знал!» Но обратной дороги уже нет – теперь остается только карать виновных без всякой жалости и без оглядки на прошлое.
Так было после смерти Юлиании… Ничего не знал Иван Васильевич доподлинно, и не было у него оснований не верить словам Басмановых, которые велеречиво живописали, как безумная старуха, инокиня Феофилакта, проведала о страшной участи сына и его семейства, поняла, что ждет ее, и хитро ушла на тот свет от казни, прихватив с собою безвинную и непорочную инокиню Александру.
Сначала его оглушило горе, сбило с ног очередное крушение надежд. Потом вдруг мелькнула вкрадчивая и коварная мыслишка: а ведь это непохоже на его тетку – такая трусость. Отродясь не бегала от него неугомонная княгиня Ефросинья – поздно было и начинать! Уж она не упустила бы этого удовольствия: предстать пред ненавистным племянником и громогласно обвинить его в убийстве Старицких. Она еще и глаза ему попыталась бы выцарапать! Не стоило также забывать, что тетушка, и прежде богомольная, провела шесть лет жизни в монастыре. Если даже безвольный Владимир Андреевич отказывался пить яд, чтобы не совершить греха самоубийства, то для его матери-инокини это было вовсе невозможным делом. Она бы сама себя на дыбу подвесила, истово вытерпела бы пытки и мучения, а потом самую лютую казнь, только бы не лишить души вечного блаженства.
Это первое. Ну а второе… Иван Васильевич за все эти долгие годы никогда не оставлял смиренную инокиню Александру своим тайным попечением, постоянно получал сперва из Новодевичьего, потом из Горицкого монастыря известия о ее жизни. В одном из таких тайных донесений содержались сведения о том, как сестра Феофилакта вдруг захворала, жестоко простудившись, и непременно отдала бы душу Богу, когда б не выходила ее самоотверженно, не спавши, не евши, сестра Александра, после чего обе они сделались неразлучны, и Феофилакта полюбила свою спасительницу как родную дочь.
Полюбила как родную дочь! И жестоко убила?!
После этого государь отправил сына в Горицкий монастырь с весьма неопределенным указанием: разведать и разнюхать все, что можно, о событиях той сентябрьской ночи. О подозрениях своих, сделавших жизнь невыносимой, Иван Васильевич царевичу не сказал, прекрасно понимая, как легко навязать ему свою точку зрения и невольно исказить истину. Ему же нужна была именно голая правда.
Иван уехал тайно – для всех иных-прочих он двинулся на богомолье в Троице-Сергиеву обитель. Тайно и вернулся, причем довольно быстро, государь даже решил, что съездил парень впустую, – но стоило только взглянуть на усталое лицо сына, на котором застыло выражение печали и страха, как Иван Васильевич сразу понял: все его самые нелепые подозрения оказались правдивы. Сыну было жутко от того, что придется открыть отцу глаза на предательство и злоумышление двух самых близких и дорогих ему людей, верных товарищей, однако Иван Васильевич принял правду стойко, потому что уже знал ее.
С делом своим Иван справился блестяще. Он досконально опросил всех монахинь, душу из них вынул своими неотвязными вопросами, но добился-таки обмолвки невзначай, что видели той ночью обоих гостей бродившими вокруг отведенного им дома. Не спалось им, значит. Ну, не спалось и не спалось, само по себе это еще не преступление. Но зацепка!
Следующей зацепкой была такая же нечаянная обмолвка о том, что, когда выносили из домика уже закоченевшие трупы (прошла ночь и половина дня, пока отсутствия благочестивых сестер хватились), у обеих женщин бессильно свисали головы.
Тут Иван насторожился еще больше. Так уж вышло, что трупов он, несмотря на юные года, навидался – другому на целую жизнь хватит! Глаз у него был въедливый, и молодой царевич сразу смекнул: не должна бы у окоченелого тела свисать голова. Не должна… если только шея не была сломана.
Ну а третье доказательство было той самой соломинкой, которая, по расхожей премудрости, сломала спину верблюда. Обмывавшая мертвые тела сестра видела на груди Александры глубокую кровавую царапину и синяк, но, по невинности своей, а может, по глупости, сочла, что бедняжка сама себя так жестоко повредила.
Связав эти концы в один узелок, испытывая попеременно восторг от собственной удачи и ужас от того, что отца обманули самые близкие люди, царевич воротился домой. И в награду ему было поручено расследовать дело о новгородской измене, результатом чего стала смерть Афанасия Вяземского от сердечного припадка во время пытки, гибель обоих Басмановых и казнь печатника Висковатого, казначея Фуникова-Курцева и многих иных-прочих на Поганой луже 25 июля 1570 года.
После того как Ивану Васильевичу донесли, что хитрец Афоня, старинный приятель, ускользнул от вытесанного для него кола на тот свет, он решил не тянуть с расправой над Басмановыми и самолично явился в гости к веселому, деловитому Малюте. Долго глядел на два потерявших человеческий облик существа, пытаясь определить, где Алексей Данилыч, порешивший княгиню Ефросинью, а где Федька, убивец Юлиании (разумеется, пытанные уже во всем признались, и не раз!), потом ткнул наугад пальцем:
– Ты – Федор, что ли?
– Ми-и-ло-шти-ивеш… – неразборчиво взвыло существо окровавленным, шамкающим ртом (зубы у него давно уже были выбиты) и небось рухнуло бы на колени, когда бы они уже не были загодя перебиты предусмотрительным Малютою, поэтому всех, от царя до псаря, Басмановы встречали одинаково коленопреклоненно.
– Он самый, – подтвердил Малюта, с особенным, заботливым, чуть ли не отеческим выражением глядя на своих питомцев. – Он и есть Федька, угадал ты, батюшка.
– Хорошо… – протянул Иван Васильевич миролюбиво. – А скажи ты мне, Федька, хочешь ли ты жить?
Убийца Юлиании пустил изо рта кровавые пузыри отчаянной надежды, которая, как известно, умирает в человеке последней.
– Хочешь, стало быть. Ну тогда возьми вот этот нож и перережь горло своему батюшке Алексею Данилычу, – с тем же почти ласковым выражением сказал государь, протягивая Федьке остренький булатный ножичек. – Я чаю, ты, Малюта, пальчики Феденьке не перебил, нет?
– Как можно, сударь! – оскорбился Скуратов. – Небось мы свое ремесло знаем.
На самом-то деле ломание пальцев было одной из начальных ступеней долгой и многогранной пытки. Но Федькину правую ручонку тать сберег по государеву приказу, отданному заранее.