Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Гай Юлий Цезарь
Шрифт:

Кроме Домиция самой важной персоной в городе оставался Лентул Спинтер, консуляр, мой друг в прошлом, многим обязанный мне в продвижении по службе. Перед самым восходом солнца, уговорив моих постовых, он убедил их провести его ко мне. Явившись, Спинтер бросился на колени передо мной и умолял сохранить ему жизнь. Какое же это было посмешище! Я резко оборвал его, сказав, что ему нечего бояться, хотя он и проявил чудовищную неблагодарность ко мне. Не для того я вступил в Италию, сказал я ему, чтобы причинять кому-либо вред, а лишь для того, чтобы защитить свои права и права народных трибунов. Спинтер был в одинаковой мере и обрадован и удивлён. Он попросил разрешения вернуться в город и рассказать всем о том, что услышал от меня. В городе есть такие, сказал Спинтер, кто уже задумал покончить жизнь самоубийством. И он не преувеличивал. Пример подал сам Домиций Агенобарб, попросив своего врача дать ему яд и приняв прописанную дозу. И когда Спинтер вернулся в город с известием, что я не собираюсь никого обижать, Домиций очень раскаивался в своём поспешном решении. Но он вскоре успокоился, узнав, что его врач-грек оказался умнее его и вместо яда дал ему снотворное.

На рассвете я устроил торжественную церемонию сдачи Корфиния. Событие было впечатляющее, и я хотел, чтобы о нём узнало как можно больше людей. Сначала ко мне подвели группу примерно из пятидесяти человек: сенаторов, знаменитых финансистов и высокопоставленных магистратов — сливки римского общества. Они не смогли скрыть обуревавшего их страха. Даже их собственные солдаты отвернулись от них, а мои галльские ветераны просто негодовали, обозлённые и за меня, и за самих себя: они ожидали, что их, победителей, встретят в Италии с почётом, и особенно отвратительно для них было то, что против них заставили воевать их же соотечественников. И они насмехались и глумились над представителями римской знати, проходившими между их рядами, и, по привычке получать награды после удачных осад, теперь полушутя требовали, чтобы этих пленных отправили на рынок рабов. Однако я скоро прекратил это хотя и справедливое, но оскорбительное поведение солдат. Я обратился к пленникам с небольшой речью. Я сказал, что многие из них являются моими личными должниками и, помимо того, все они должники по отношению ко мне и к моей армии за наши свершения в Галлии и Германии. Я велел им подумать о собственной неблагодарности и добавил, что больше им не о чем тревожиться. Они свободны и могут отправляться куда угодно, к моим ли врагам или домой, в любом случае их имущество конфисковано не будет. Я даже возместил Домицию довольно значительную сумму, которую, по его словам, он потратил из своего кармана, хотя я знал, что деньги эти государственные и предназначались на уплату его войскам. Само же его войско я включил в состав моей армии и тут же направил его под командованием Куриона завоёвывать Сицилию. Раз уж предстояла долгая и широкомасштабная война, Сицилия нужна была мне и как источник продовольствия, и как форпост против вражеских сил в Африке. Освобождённые в Корфинии пленники проявили-таки благодарность ко мне тем, что отправились по домам: не припомню, чтобы когда-либо прежде в период гражданских войн люди проявляли подобную сдержанность. Только позднее некоторые из них, Домиций в их числе, присоединились к Помпею и моим противникам, поверив, что станут победителями в этой войне.

Помпей к тому времени собрал в Брундизии всю свою армию и флот. Мы поспешили за ним вслед по берегу моря, нагоняя по пути контингенты его армии, многие из которых с удовольствием переходили ко мне. Командиром одного из этих соединений был близкий друг Помпея; я отпустил его на свободу и передал через него послание Помпею, в котором сообщал, что я на пути в Брундизий и снова прошу, пока не поздно, встретиться со мной и обсудить достойные условия мирного урегулирования. Но и это моё предложение было отвергнуто. Когда моё послание дошло до Помпея, он уже отправил в Северную Грецию обоих консулов и большую часть своей армии. В его педантичном и казуистическом ответе говорилось, что невозможно вести переговоры в отсутствие консулов. И тогда я решил, что путь к быстрому и победоносному окончанию войны оставался один: не дать ему самому покинуть Италию, захватить или уничтожить и его, и его армию. К Брундизию я подошёл с шестью легионами, четыре из которых составляли мои ветераны, и мы сразу же приступили к блокированию порта. Но у нас не хватало кораблей, а Помпей встретил нас достаточно энергичной, продуманной и основательной обороной. В середине марта (как странно — всё это было каких-нибудь пять лет назад!) он ушёл из Брундизия и практически без всяких потерь отплыл с оставшимися при нём войсками в Диррахий, на противоположный берег.

За шестьдесят дней без кровопролития я стал хозяином всей Италии. Но моё положение в Риме оставалось довольно шатким; у меня почти не было флота, и в каждой провинции империи, за исключением Галлии, набирались армии, предназначенные для войны со мной.

Глава 3

КОРОТКИЙ ВИЗИТ В РИМ

Когда я смотрел, как отплывают корабли Помпея (он великолепно организовал эвакуацию), меня мучило страшное ощущение пустоты, и я впервые почувствовал ненависть к своим врагам. Если бы у меня были корабли, я бы кинулся за ними и, по всей вероятности, покончил бы с этой войной быстро и решительно. Но для постройки большого, пригодного для моих целей флота потребовалось бы много месяцев, а эта кучка моих непримиримых врагов тем временем навязала мне войну, которая неизвестно чем кончится, а ведь я для того, чтобы она вообще не начиналась, готов был почти на всё.

Я понимал, что теперь моя жизнь, как это часто бывало и прежде, зависела от быстроты моих действий. Две самые актуальные угрозы нависли надо мной: морские силы Помпея, с одной стороны, и испанские армии, хорошо подготовленные и под хорошим командованием. Помпей мог использовать свой морской флот, чтобы отрезать Италию, и особенно Рим, от всех источников поставок необходимого продовольствия. Моё положение в стране, которое итак оставалось не из простых, стало бы безнадёжным, если бы выяснилось, что я не способен предотвратить голод и все те неурядицы, которые непременно последуют за ним. Поэтому необходимость диктовала срочное установление контроля над поставщиками продуктов — Сицилией, Сардинией и даже Африкой. Что касается Сицилии и Сардинии, там всё шло хорошо. В Сицилию я послал под командованием Куриона армию, достаточно многочисленную не только для захвата острова, но и для дальнейших действий против сторонников Помпея в Африке. Я знал, что могу целиком положиться на Куриона с его энергией, верностью и энтузиазмом. Он уже доказал, что обладает недюжинными военными способностями, но бывает слишком вспыльчив, и поэтому и придал ему в помощь опытного военачальника Канинил Ребила. Население Сицилии встретило нас опять-таки очень радушно, а внезапность появления там армии Куриона исключила вообще всякую возможность сопротивления. Однако, не сомневаюсь, сопротивление было бы оказано, если бы на это осталось время, потому что Помпей доверил Сицилию моему злейшему и упорнейшему врагу, Катону. Но получилось так, что Катону но осталось ничего другого, как срочно покинуть остров и вместе с войском отплыть в Грецию на соединение с Помпеем. Но Катон никогда не упускал случая обвинить в своих грехах кого угодно, только не себя. И в тот раз, покидая Сицилию, он произнёс речь, в которой всю вину взвалил на Помпея, который, по его словам, затеял ненужную войну, не имея на то достаточно ресурсов. Подобное поношение главнокомандующего едва ли приличествует его подчинённому, и уж во всяком случае стратегию самого Катона едва ли можно рассматривать как нечто серьёзное. Но он был прав в том, когда заявил, что эта война никому не нужна. Что, впрочем, делает совсем уж непонятным его упорное сопротивление всем моим предложениям о мире — его позицию, которой он придерживался вплоть до самого последнего своего смертного дня. Катон исповедовал стоицизм и не сомневался, что весь мир, кроме Италии и её провинций, должен лежать в руинах ради того, что он называл «справедливостью». Он, конечно, сильно постарался, чтобы руины, неизбежные в любой гражданской войне, появились, а вот то, что он вкладывал в понятие «справедливость» (это разгром моей армии и" уничтожение меня), осуществлено не было. Я ненавижу не столько его принципы, сколько саму память о нём из-за его злобности и самонадеянности. Мой двоюродный дед Рутилий тоже был стоиком и придерживался тех же принципов, что и Катон. Он заявлял, что скорее пожертвует своей жизнью, чем пойдёт на компромисс или покорится несправедливости, но при этом вовсе не хотел, как этого хотел Катон, чтобы все остальные вместе с ним приносили себя в жертву. Моралисты-стоики считают обоих — и Рутилия и Катона — мучениками. Я же вижу огромную разницу между ними. Я готов признать цельность натуры Катона, но не могу не осуждать его нескромность, неотёсанность, самомнение и жестокость. Уже в ранней юности, когда я видел, как терзают моего двоюродного деда его недостойные враги в римских судах, я решил, что ни за что не стану мучеником. И уж во всяком случае не принял бы сомнительную честь мученичества и не явился бы в Рим, подчинившись незаконному решению сената, даже не попытавшись защитить свою армию и отстоять свой пост её главнокомандующего. Не стал бы я и выступать в суде, который специально устроили, чтобы вынести мне обвинительный приговор, с утверждением абстрактных принципов справедливости. Я мог бы привести аргументы в пользу человечности, активной позиции и плодотворности политики милосердия. Но при этом понимал, что ни один из моих аргументов — даже мои победы в Галлии — не спасли бы меня. И теперь я сражался за свою жизнь и честь, но, кроме того, сражался и за то, что, если и не заслуживает названия «справедливость» с позиций стоиков, в делах человеческих имеет, возможно, не меньшую ценность. Я воевал за жизненно необходимое, плодотворное, благородное начало, а противостояли мне мёртвые, сухие, завистливые и мстительные люди, которые как будто бы придерживались традиций и обычаев, весьма уважаемых мною, но использовали их и свою власть в своих узких интересах и для будущего не могли предложить ничего, кроме бессмысленной и устрашающей пародии на прошлое.

Раз уж меня принудили воевать, я должен сделать всё от меня зависящее, чтобы победить, но я всё же не терял надежды, что мы с Помпеем достигнем согласия и мира ещё до того, как будут пущены в ход наши основные силы. Тем не менее, решив продовольственную проблему для Италии, я счёл необходимым немедленно заняться армией Помпея в Испании. Для этой операции мне нужны были деньги, а также, если бы то, что осталось от сената в Риме, одобрило те меры, которые я должен был принять. Я не терял надежды получить запрошенные полномочия, но в то же время постарался убедить различных общественных деятелей, особенно Цицерона, войти в моё положение и помочь мне по мере возможности привести страну в состояние, которое благоприятствовало бы установлению мира.

Больше всего надежд я возлагал на Цицерона и в Цицероне больше всего разочаровался. Я знал его как человека умного, с ненавистью относившегося к идее гражданской войны и пытавшегося, правда безуспешно, уговорить Помпея принять моё предложение, согласно которому я готов был остаться на севере, в маленькой провинции Иллирик с одним или двумя легионами. К тому же, хотя мы и не виделись десять лет, я помнил, как мы дружили в далёкой юности; даже теперь его связывали со мной интерес и благожелательное отношение ко мне. У нас с ним было в обычае переписываться о делах литературных; его брат служил у меня в Галлии, я мог помочь Цицерону не только ссужая его деньгами, но и оказывая покровительство разным его протеже, которых он рекомендовал мне. Цицерон, конечно, всегда был поклонником и в каком-то смысле другом Помпеи, но он был слишком умён, чтобы высоко ставить политические способности Помпея, и, полагал я, Цицерон должен помнить, как во время его изгнания и Помпей, и другие олигархи не проявили благодарности ему за ту большую службу, которую он сослужил им в прошлом. Я тем более надеялся на его помощь, что он не последовал за Помпеем на Восток и что, узнав от своего друга Лентула Спинтера, как я поступил с пленниками в Корфинии, написал мне очень сердечное письмо, поздравляя меня с этим актом милосердия. Он, наверное, понимал, что, случись подобное со мною, ни Домиций, ни Помпей не проявили бы милосердия ко мне. Так что я тут же ответил на его письмо и поручил моим друзьям в Риме Бальбу и Оппию постараться ещё больше сблизиться с ним и постоянно сообщать мне о его местонахождении.

Загородный дом, в который он удалился, стоял вблизи дороги, по которой я возвращался из Брундизия в Рим. Я заехал к нему и разговаривал с ним, но, увы, эта беседа лишь сильно раздосадовала меня. Цицерон родился всего на четыре года раньше меня, но выглядел гораздо старше, к тому же он был явно напуган (и совершенно напрасно) вооружёнными людьми моей охраны. В ходе нашей беседы я начал понимать, что, хотя его по-настоящему страшит сама идея гражданской войны, гораздо больше его беспокоит мысль о том, как бы ненароком не оказаться втянутым в события на той или другой стороне. Я сказал ему, что жажду мира, и Цицерон с воодушевлением согласился со мной, но, когда я спросил его, не выступит ли он в сенате в поддержку мира и не поручится ли за мой план послать к Помпею новую депутацию, теперь уже от сенаторов, оставшихся в Риме, он тут же стал отказываться и приносить свои извинения. Цицерон, скорее всего, просто побоялся, что Помпей и иже с ним увидят в нём моего агента, если он пойдёт на этот разумный и патриотичный поступок. Цицерон был слишком высокого мнения о себе (или, напротив, его мнение о себе оказалось недостаточно высоким), чтобы поставить себя в положение, которое могло подвергнуть его критике со стороны аристократов. Кроме того, он ещё не знал, кто победит в этой войне, а Помпей уже заявил, что всякого, кто посмеет взаимодействовать со мной, он будет третировать как своего врага. Затем я попытался втолковать ему, что, пока настоящего проекта мирного соглашения не существует, мне необходима защита. И тут особенно важно оградить себя от угрозы со стороны испанской армии Помпея. Любому ребёнку стало бы понятно, насколько справедливо это утверждение, но, по-видимому, это было выше понимания Цицерона, который в ответ всё повторял свои горестные стенания и на все лады умолял меня не расширять сферу военных действий. Стараясь сохранять вежливость, я терпеливо продолжал объяснять ему насущные потребности, навязанные нам обстоятельствами, как вдруг заметил, что он впадает в привычный ораторский раж и не слушает моих аргументов. В конце концов, повысив до немыслимых высот свой и так тонкий голос — во время публичных выступлений он всегда контролировал его, — Цицерон заявил: «А если я поеду, как ты велишь, в Рим и скажу в сенате то, о чём ты просишь, могу я призвать своих собратьев-сенаторов сделать всё от них зависящее, чтобы удержать тебя от похода в Испанию и от всякого планирования кампании на Востоке?» Я сказал ему, что даже слышать не хочу подобных речей, которые никак не стыкуются с решением военных проблем. «Тогда, — сказал Цицерон тоном благородного трагика, — я не еду в Рим». А на самом деле он просто нашёл для себя жалкое извинение за бездействие, которое в тот момент выбрал для себя, как, впрочем, всегда в критических ситуациях, кроме тех случаев, когда сам становился во главе какой-либо оппозиции. С тех пор я уже никогда не доверял ему, хотя и сейчас люблю слушать, как он говорит, и обожаю его парадоксы и остроты. После этой встречи в самом начале гражданской войны я не видел его вплоть до того момента, когда в главном сражении была решена судьба войны; Цицерон подошёл ко мне, умоляя спасти его жизнь и жизнь тех, кто сражался против меня. Я, естественно, вернул ему всё, что он потерял во время войны. Цицерон иногда проявляет благодарность ко мне и недавно в сенате осыпал меня лицемерными восхвалениями. Но я ему не верю. Подозреваю, что если завтра меня убили бы, он одним из первых поздравил бы с этим моих убийц.

Я, негодуя, покинул его дом и поехал прямо в Рим. Уже десять лет я не был в этом городе, городе, в котором прошла почти вся моя юность. Я надеялся войти в него законно избранным консулом и отпраздновать в нём триумф, который моя армия заслужила победами в Галлии, Германии и Британии. А в действительности я приближался к нему как невольный завоеватель. Я постарался, насколько позволяли обстоятельства, соблюсти приличия Так как официально я ещё оставался главнокомандующим, то предложил сенаторам встретить меня за стенами города. На встречу со мной пришло довольно много народу, и все с явным уважением слушали мою речь, и которой я постарался оправдать меры, принятые Мною Аплодисменты раздались, когда я сказал, что готов пойти на мир путём переговоров. Но, когда начались дебаты о практических шагах к достижению мира, я обнаружил и у сенаторов ту же робость и отсутствие понимания, с которыми столкнулся при встрече с Цицероном. Сети одобрял идею послать к Помпею депутацию, но ни один не нашёл в себе смелости принять участие в ней. Только один из двух присутствовавших на собрании консулов высказал свои, отличные от моих предложения, но и он, подобно Цицерону, уговаривал меня не начинать войну в Испании. И я понял, что сложилась обстановка, похожая на ту, что окружала меня во время моего первого консулата. И тогда у сената была возможность разумно и конструктивно сотрудничать со мной, но он предпочёл изображать гнев или безразличие. Так что в очередной раз я оказался вынужденным действовать без поддержки сената. Я заявил сенаторам, что стремился разделить с ними ответственность и тяготы правления государством, но, если у них нет охоты заниматься этим, я понесу всё бремя правления на своих плечах.

Итак, потратив ни мало ни много три дня на эти бесплодные дискуссии, я принял, как я полагал, соответствующие меры. Я решил немедленно отправиться в Испанию. Необходимо было, чтобы в моё отсутствие и гражданское правление, и оборона страны сохраняли свою эффективность и находились в надёжных и умелых руках, при этом назначенные мною деятели должны иметь хоть какой-то авторитет. Меня уже обвиняли в том, что я революционер: большинство моих лучших друзей и самых активных военачальников происходили не из знатных семей. И поэтому сенаторы и крупные финансисты, с которыми я не хотел ссориться, относились к ним с недоверием. Так что, хотя я знал, что мой друг Бальб или какой-нибудь другой молодой военачальник могли бы управлять страной и эффективно и сдержанно, мне приходилось искать людей, которые уже прославились, но мой выбор был ограничен: большинство аристократов ушли из Рима с Помпеем. К счастью, я мог рассчитывать на одного из преторов, Лепида. Он был знатным человеком, сыном того Лепида, который в годы моей юности поднял мятеж, поддержанный некоторыми моими друзьями и родственниками; сам я в нём не участвовал, так как видел, что бунт обречён на неудачу. Одним из лидеров того восстания был Брут, супруг моей старой любовницы Сервилии и отец того молодого Брута, которого я знал ребёнком и которого люблю до сих пор. Мятеж, как я и предвидел, подавил один из тогдашних консулов с помощью Помпея, который тогда только начинал свою блестящую карьеру. В процессе операции Помпей захватил, а потом предательски убил мужа Сервилии. С тех пор юный Брут отказывался здороваться и говорить с убийцей своего отца. И меня очень расстроило известие о том, что он примирился с Помпеем — несомненно, под влиянием своего дядюшки Катона — и действовал против меня. Однако юный Лепид или лучше помнил своего отца, или лучше просчитал шансы на будущее. Он к тому же состоял в родственных отношениях с Сервилией, будучи женат на одной из её дочерей. Я был не очень высокого мнения о его способностях, но Сервилия убедила меня, что на него можно положиться. Хотя и несколько напыщенный, он, безусловно, оставался порядочным человеком, умеющим завоёвывать уважение к себе. Поэтому я возложил на него бразды правления Италией и никогда не пожалел об этом. Лепид действительно хорош на любом месте, где не требуется принимать решений и иметь дело с военными проблемами. Я осыпал его всяческими наградами, которые тешили их обоих — и его и тёщу, Сервилию. Ему досталась честь пребывать в чине консула дольше, чем кому-либо ещё из римлян: это я постарался, чтобы он получил этот пост в том году, когда я проводил реформу календаря, и год длился все пятнадцать месяцев. Во время моего диктаторства он дважды был начальником конницы. И когда я отправился воевать на Восток, я снова оставил его править Италией: он всё делал так, как ему говорили Бальб и Оппий, которые прекрасно знали и разделяли мои взгляды. Мы с ним хорошо поужинали в последнюю ночь перед моим отъездом, и я был абсолютно уверен в нём.

Даже в тот первый раз, когда я, уезжая, оставил Лепида на этом очень ответственном посту, он правил с тактом и вполне разумно. Чего нельзя сказать о юном Антонии, которому я поручил командование армией и оборону страны.

Пока меня не было, он бестолково выставлял напоказ свои богатства и власть. Он слишком часто появлялся в общественных местах пьяным и как-то устроил грандиозный скандал, когда притащил с собой не только свою прелестную любовницу-гречанку, но и целый гарем молодёжи обоих полов. Но, что поделаешь, более подходящем и подготовленной к этой роли кандидатуры, кроме него, у меня не оказалось. Ещё до начала гражданской войны Антония избрали народным трибуном; он был родом из древней и именитой семьи; его всегда любили в армии, и никогда его склонность к дебошам и пьянству не отражалась на исполнении им своего воинского долга; он и тогда и, надеюсь, сейчас остаётся преданным мне человеком. Я вполне мог рассчитывать на то, что, если Помпей попытается что-нибудь предпринять против Италии, Антоний будет действовать быстро и умело.

Поделиться с друзьями: