Газета День Литературы # 100 (2004 12)
Шрифт:
принять в наследство речь,
Гортанью разрастись и крови не беречь,
Не помнить обо мне и, мой словарь ломая,
Свой пересохший рот моим огнем обжечь.
Это — 1965 год. Время первых итогов.
А вот Боткинский барак, сентябрь 1939-го, канун испытания:
А я за окно не смотрю. Что мне делать в беде?
Вернуться к тебе? Никогда.
Напиться хочу — и глаза твои вижу в воде.
Горька в Ленинграде вода.
А вот философема 1946 года, когда надежда на выход книги еще теплится, и все мотивы собраны в узел:
Всё на земле живет порукой круговой:
Созвездье, и земля, и человек, и птица.
А кто служил добру, летит вниз головой
В их омут царственный,
и смерти не боится.
Он выплывет еще и сразу, как пловец,
С такою влагою навеки породнится,
Что он и сам сказать не сможет, наконец,
Звезда он, иль земля, иль человек, иль птица.
В контексте Космоса безвыходность этих альтернатив не так очевидна, как в контексте истории, а тем более в контексте повседневности, где немота и слепота — единственное спасение.
Как выжить в этой безводной пустыне? Вот на выбор три варианта: кактус, страус и верблюд.
"Допотопное чудище", уцелевшее "под пятой бронтозавра", "стотысячный век" гонящее побеги "из тугой сердцевины", спрятанной под корой.
Нахохленная птица, "фиолетовые веки" надвинувшая на сонные глаза, недвижное чучело на негнущихся ногах, — бытие, научившееся небытию.
Бродяга пустыни, слепленный господом "из отходов творенья", вскормленный на ржавых колючках, вытертый песками — апофеоз "нищеты и терпенья" (сейчас последует штрих, отделяющий поэтику Тарковского от гримас и ухмылок авангарда):
Стоит, улыбаясь некстати…
Отрешенная серьезность Тарковского, послушное смирение перед непостижимостью, отказ слышать и видеть повседневье — всё это плохо вписывается в официальную советскую реальность, зато хорошо вписывается в "Черный Пантеон" русской лирики (куда и зачисляет рукопись Тарковского, рецензируя ее в 1946 году, "пиковая дама" советской критики Евгения Книпович, — после чего книга зарублена, и автор ее на полтора десятка лет выпадает из печати).
"Черный Пантеон" — Ахматова и Мандельштам, Гумилев и Ходасевич. Словно подтверждая эту круговую связь, Цветаева, навсегда прощающаяся с поэзией, именно Тарковскому адресует последний свой стих о том, что ей нет места на этом невеселом пиршестве.
Цветаевой в тот момент до самоубийства остается двадцать пять недель (пятнадцать предвоенных и десять военных). Тарковскому — полвека до мирной кончины на девятом десятке, при счастливом обилии изданных книг (после пятнадцатилетнего запрета).
В счастье он не верит.
Я сам без роду и без племени
И чудом вырос из-под рук,
Едва меня лопата времени
Швырнула на гончарный круг.
Жизнь — вообще чудо. Надежда на чудо. Безумная вера в чудо. Бессмысленное ожидание чуда. Непрестанная готовность к тому, что чудо оборвётся.
Прелестное, легкое, как пух, воспоминание о первой любви (еще в Елисаветграде): головокружительные свидания, влажная сирень (влага — вещество любви!), алтарное свечение ночи, тепло рук, хрусталь вод в кувшине, миражи города, построенного чудом… И — две последние строки, врезавшиеся в память миллионов людей, когда сын поэта Андрей, знаменитый кинорежиссер, врезал их в свой фильм "Зеркало":
…И рыбы подымались по реке,
И небо развернулось пред глазами…
Когда судьба по следу шла за нами,
Как сумасшедший с бритвою в руке.
Гибельное предчувствие, которого Тарковский не избежал, как не избежало и всё его поколение, чья жизнь выпала на историческую паузу (ее правильнее определяли тогда — как "передышку"), в историческую засаду (ее правильно определяли как "запасной путь"), а можно сказать: в историческую западню (как ее никто тогда не определял), — у Тарковского это предощущение гибели никак не связывается ни с Гражданской войной (что было свойственно "опоздавшим"), ни с более далекими прошлыми войнами ((ну, не ближе Куликова поля, а то и вовсе на Калке).
Война надвигается — из будущего.
В 1939-м она всё еще воспринимается как "последняя" (страна пела: "это будет последний и решительный бой"). Тарковский уточняет: "предпоследняя", потому что "последняя" будет — "со всей вселенной".
В 1941-м "вселенная", столь родная Тарковскому с его астрономическиом мироохватом, — сужается до гитлеровского воинства, и в стихах на мгновенье появляется конкретно-историческая определенность: "Вы нашей земли не считаете раем, а краем пшеничным, чужим караваем, штыком вы отрезали лучшую треть. Мы намертво знаем, за что умираем: мы землю родную у вас отбираем, а вам — за ворованный хлеб умереть!"