Газета День Литературы # 172 (2010 12)
Шрифт:
А дальше уже багажный вагон для гроба, тысячи людей на обочине вдоль железной дороги и тысячи в Ясной – проводить на край Заказа, где он хотел лечь, где старший брат Николенька зарыл зелёную палочку муравейного братства с рецептом всеобщего счастья. Дальше бессмертие. Такое же беспокойное, как и вся его жизнь. Назавтра Герхард Гауптман назовёт его величайшим христианином, а Морис Метерлинк величайшим атеистом. Вспомнивший об этом в своём "Слове" на пятидесятилетие смерти Льва Николаевича Леонид Леонов скажет, что единственно верное тут эпитет – "величайший". Назавтра о нём скажут Бернард Шоу и Генрик Ибсен, Анатоль Франс и Ромен Роллан и слова эти можно будет написать в истории человечества, потому что они будут свидетельством не об одной частной жизни. Гении скажут о гении. Последние о последнем в высоком ряду, кажется, на наших глазах навсегда закатывающейся классики. Великой литературы, определяющей миропонимание народов, представляющей перед Богом и миром сад человеческого духа.
Может быть, это и объяснит нам, почему бодрствуют журналисты, почему церковь шлёт на малую станцию епископов, почему оптинский старец Варсонофий настойчиво и напрасно стучится у двери больного и его не пускает дочь Льва Николаевича. Почему не спят старый астаповский священник Грацианский и второй священник местной церкви Перлов. Старший хочет служить молебен о здравии больного, потому что для него всякий больной дитя Божье, а младший уже знает, что Определения Синода зря не принимаются, и отказывается от молебна сам и удерживает Грацианского.
Мир встал перед вопросами, которых ещё не задавал, и перед личностью, которая пошатнула его накатанные, покойно механические и уже будто навсегда написанные законы. Нашему самодовольству был нанесён удар, от которого мы и сейчас не оправимся. У нас готовы модели восприятия на все случаи жизни. Мы всегда знаем, как повести себя перед вызовами обстоятельств. А тут спасовали.
И сейчас ещё мы по-прежнему не очень можем управиться с Толстым и торопимся сослать его только в великие художники, прописать по классической литературе, оставить за ним "Детство" и "Казаков", "Войну и мир" и "Анну Каренину", "Воскресение" и "Хаджи Мурата", а он не ссылается и не прописывается. Мы прибавляем молодое "Утро помещика", "Хозяина и работника" и "Смерть Ивана Ильича", "Крейцерову сонату" и "Два гусара", "Живой труп" и "Власть тьмы", а ему и эта ширь тесна. Мы славим его народные рассказы "Чем люди живы" и детскую хрестоматию с бедовым "Филипком", а он выше и дальше. Мы возвращаемся к совершенному началу жизни, к человеческой заре и читаем внукам "Три медведя" или "Льва и собачку" и всё-таки не обнимаем всего Толстого.
Не поэтому, вернее, не только поэтому несут его на руках и не спит Россия, ожидая утренних бюллетеней о его здоровье. Не поэтому мечется Варсонофий и заседает ночью Священный Синод, чтобы решить вопрос с отпеванием и решает – не отпевать. А народ поёт и поёт "Вечную память" прямо с астаповского утра, с дороги в Ясную до Петербурга, где поёт эту "Вечную память" Невский проспект у переполненной армянской церкви, которая служит панихиду седьмого и восьмого ноября.
Конечно, конечно, здесь и "Три медведя", и "Детство", и "Война и мир", и "Смерть Ивана Ильича" – вся вмещённая им человеческая жизнь от рождества до успения, вся русская художественная вселенная, которую он обнял легко и полно, словно был не только каждым ребёнком и стариком России, но её репьём при дороге и Холстомером, её страдающей землёй и аустерлицким небом. Он подлинно был всей Россией, так что проведи перепись населения его героев от Государя, на которого, погибая от любви, смотрит Николай Ростов, до бедного Жилина, который, теряя последние силы бежит из чеченского плена к своим: "Братцы! Братцы!", и над ним захлёбывается слезами мальчик Витька Астафьев в сибирской Овсянке, до безымянного казака, который понуждает пленного француза идти смущённо деликатным "алё, алё", и мы увидим всю нашу милую Родину в её лучшем и худшем. Просто всю. И останься от нас на земле одно его творчество, историки и археологи восстановят Россию до былинки и она оживёт и будет реальнее своих воскресителей.
Все у него живы, и никто не осуждён и не разоблачён: ни Позднышев, ни Анна, ни Вронский, ни несчастный князь Серпуховской из "Холстомера", который в смерти хуже своего бедного пегого мерина, ни сослуживцы Ивана Ильича, извлекающие из сообщения о смерти товарища только выгоды и повышения. Кажется, он только глядел, как велик и мал человек, как несчастен, как свят и порочен. А они сами жили в нём единственной жизнью и были им. И нет у него ни одного "типического" образа, а они все сами по себе живые подлинные, единственные, равноправные жители Отечества, которых можно найти по простой паспортной "прописке". Найти их самих, а не их книжное отражение. И со счастливым ужасом понять, что это не Пьер Безухов, а он, он, Лев Николаевич, кричит в звёздное небо потрясённым сердцем: "И всё это во мне. И всё это моё. И всё это я".
Подлинно он был всем и хотел сказать это всё, смущая нас слишком простой философией, потому что стоял при начале мира, когда сложность ещё не была выдумана, чтобы отговориться от Бога.
И всё-таки, всё-таки народ провожал "вечной памятью" не эту художественную вселенную. Как ведь и к Пушкинскому дому на Мойке в последний час поэта народ стекался рекой, и тоже, когда бы тело не вывезли тайно, стоял бы стеной до самого Михайловского не в благодарность поэтическому гению, а потому что чувствовал, что он (каждый человек) тут, в этих смертях, рождается как народ. Что и он тут касается страшной и спасительной тайны своего небесного родства. И тоже во внезапном озарении на минуту видит целое и готов потрясённо сказать с Пьером "и всё это моё, и всё это я". Они оба были – каждый человек, и поле, и метель, и утро. Они были жизнь и таинственно содержали всех нас. Без них мы были бы немы. Они назвали нас перед Богом, и мы сказали "я" и тоже стали быть.
Я понимаю, что говорю что-то тёмное. Но всё хочу понять эту вставшую вдоль железнодорожной колеи Россию не на простых полях социального протеста, любопытства, благодарности писателю, как это привычно объяснялось, а в существе своём. Если не только художественная работа Толстого собрала тогда Россию, то что ещё? А вот, кажется, жизнь и собрала! Её мгновенная зримость, её на минуту открывшаяся полнота, её обычно заслонённое бытом "я".
Толстой не писал, он – был! Хочется и страшно сказать: он был Сущий. Он чувствовал, как ворочается в нём Истина, которой одарил и обременил его Бог, и торопился сказать её словом и бытом, всем своим существованием. Мы унизили это слово, говоря о потерявшемся человеке, что он не живёт, а существует, тогда как в основе этого слова и таится суть, существо, Христос, сказавший о себе – "я есмь Сущий".
Вот мы неизбежно и вышли к самой ранящей теме, к камню преткновения, который всё никак с дороги не своротим, чтобы увидеть Толстого в человеческой ясности, не спутанного пеленами малых человеческих институтов, которыми мы подменяли жизнь.
Я думаю, что самые зоркие читатели уже по "Войне и миру", по "Анне Карениной", по их прорывающейся в речах героев прямой философии, в спорах ли Андрея Болконского с Пьером или Левина с Облонским, а там и в долгих простосердечных отступлениях самого автора уже провидели неизбежность его ухода из художественного делания. Да и разве это было то художественное, что сегодня, ведь и это была непрерывная мысль. Вон он как о своей "Карениной" говорит: "Если близорукие критики думают, что я хотел описывать только то, как обедает Облонский и какие плечи у Карениной, то они ошибаются. Во всём, почти во всём, что писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собой для выражения себя. Само же сцепление составлено не мыслью, а чем-то другим"… И вот за этим-то другим он и должен был устремиться.
Вслушайтесь в жаркую, сбивчивую, прыгающую мысль Оленина в "Казаках": "Отчего я счастлив, и зачем я жил прежде?.. Как я был требователен для себя, как придумывал и ничего не сделал себе, кроме стыда и горя". И вдруг ему как будто открылся новый свет. "Счастие – вот что, – сказал он самому себе, – счастие в том, чтобы жить для других. И это ясно. В человека вложена потребность счастия? Стало быть, она законна"… Он так обрадовался и взволновался, открыв эту, как ему показалось, новую истину, что он вскочил и в нетерпении стал искать, для кого бы ему скорее пожертвовать собой, кому бы сделать добро, кого бы любить. "Ведь ничего для себя не нужно… отчего же не жить для других".
Посмотрите, как думает Пьер. Нарочно говорю "посмотрите", потому что у Толстого видно всё – и самая тонкая мысль всегда есть материя, плоть, тело жизни: "В минуты гордости, когда он думал о своём положении, ему казалось, что он совсем другой, особенный от тех отставных камергеров, которых он презирал прежде, что те были пошлые и глупые, довольные и успокоенные своим положением, "а я и теперь всем недоволен, всё мне хочется сделать что-то для человечества", – говорил он себе в минуты гордости. "А может быть, и все мои товарищи точно так же, как и я, бились, искали какой-то новой, своей дороги в жизни, и так же, как я, силой обстановки, общества, породы, тою стихийною силой, против которой не властен человек, были приведены туда же, куда и я, – говорил он себе в минуты скромности".
От этого уже совсем недалеко до того, чтобы больше не переодеваться в героев, не властвовать над ними силою техники. "Все мы – ужас, какие сочинители, – скажет он Горькому. – Вот и я тоже, иногда пишешь и вдруг – станет жалко кого-нибудь, возьмёшь и прибавишь ему черты получше, а у другого – убавишь, чтобы те, кто рядом с ним, не очень уж черны стали.
И тотчас же суровым тоном непреклонного судьи: – Вот поэтому я и говорю, что художество – ложь, обман и произвол, и вредно людям. Пишешь не о том, что есть настоящая жизнь, как она есть, а о том, что ты думаешь о жизни, ты сам. Кому же полезно знать, как я вижу, почему интересно это, зачем нужно?"